Город вкушения плоти


Алексей Парщиков (Киев)


Справедлива нынешняя самостийность Киева не потому что это Украина, а потому что - это другое, нежели Москва. В Киеве есть целенаправленные типы, мечтающие осуществить переезд в Москву как Максимилиан Андреевич Поплавский из булгаковского романа: "Его не радовали весенние разливы Днепра...его не радовал тот потрясающий по красоте вид, что открывался от подножия памятника князю Владимиру… Ничего этого он не хотел, он хотел одного - переехать в Москву". Но есть и такие, которых я бы назвал "атмосферными" людьми города, они никуда никогда не собираются, кроме крымского побережья, и проводят время в броуновском движении по кривым улицам и пьют кофе на белых стульчиках, или сухое вино на днепровских кручах. Эти люди обсуждают свежие московские новости, читают русские книжки по абстрактным предметам, слушают музыку и сочиняют местную киевскую мифологию. Атмосферные киевляне считают, что городская карта состоит из заколдованных уголков, мест, автоматически придающих смысл всякому их посетителю, готовому к встрече с таинственным: Поскотинка, Андреевский спуск, зона Киево-Могилянской академии на Подоле или ансамбль Выдубецкого монастыря, печерский дом Городецкого со слонами и русалками на крыше, с легендой об утопленнице дочери архитектора, хотя проект рекламировал всего-навсего использование цемента как нового стройматериала в начале столетия. Собственно, и в Москве киевлянин появляется конфигурированным суммой этих тайных знаний, которая на деле не систематизирована и представляет инфантильную метафизику.

Киев - город вкушения плоти, но скорее гастрономическая неврастения, т.е. пародия на таинство: в детстве только и слышишь от нянек страшные истории о проглоченных неодушевлённых предметах, впечатляешься байками Остапа Вишни о циклопических днепровских сомах, пожирающих речной транспорт, или просто наблюдаешь процесс поглощения, вбирание одного цветового природного пятна другим пятном - наползание сочных ландшафтов, зарастание домов диким виноградом или бурьяном: киевляне гордятся статистической зелёной массой, и она впрямь кажется могучей и стихийной, т.к. никто в этом городе не стрижёт газонов и деревьев.

Русская столица кажется с Владимирский горки дисциплинарной сеткой, регулярным питомником управляющих и менеджеров. Киев из Москвы - застрявшей на полпути когда-то грандиозной утопией славянского мира, забуксовавшей и теперь потешной, вышедшим на пенсию дачником со спиннингом и домашним консервированием. Украина пропустила в своё время стилевую реформу разделяющую язык на высокую, литературную и низкую лексику, оттого киевский выговор кажется смешным московскому воспитанному уху, - впрочем, и те и другие горожане беззлобно передразнивают интонации и местное произношение. Однажды поэт и переводчик Александр Ревич, высказал такое предположение: поскольку на/в Украине не было своей государственности, своей дворянской культуры, не была проведена и реформа Ломоносова-Сумарокова: украинский язык остался недиференцированным лексически, не разведённым к барьерам высокого и низкого, и получился тот макаронический стиль, который оказался органичным в славянском барокко 18 в., каким отмечены лучшие достижения украинской культуры Нового времени. Говоря грубее, но смелее, можно продолжить эту черту лексического смешения до поэтики футуризма и далее до вариантов постмодернистского эклектизма (на сегодня положительного). Стилевая разносортица предпочитает выражать себя в синретическом восприятии и суггестивных образах - вот что мне интересно, и что раскрывает особенность видения киевского художника или сочинителя, от чего москвич всегда ощущает недостаточность концептуального решения, неточность месседжа и в конце концов подавление общего, социального, коммуникативного за счёт индивидуального опыта, основанного на диком, импульсивном и как бы нецивилизованном приоритете первичного, доиерархического хаоса, где и сама индивидуальность теряется в нелинейных данных, иногда наводящих скуку по типу фильмов довженковской студии или официальной украинской прозы, где "враження" (впечатление, глюк, клюква развесистая) доминирует над action. Ну да, ещё и панночки подмешиваются с их коварным диапазоном эмоций - от приторной сердечности до хладнокровной кровожадности; сецессионные месмерические Горгоны, ловцы "пропэртых дручком" героев, они неизбежны для оперного киевского омута. Всякая сцена опошляется без смеха, и в случае киевского типа поведения срабатывает спасительный фильтр, который я бы назвал юмором, а Игорь Клех уточнил, что это не юмор в светском понимании термина, а комическое, т.е. более древнее начало, по отношению к которому юмор есть внешнее психологическое проявление. Наверное, это правда, но всё-таки для меня сейчас важно, что киевский и - шире - украинский юмор не направлен на осмеяние и акцентацию превосходства, т.е. чем он изысканней, тем меньше в нём сатирической агрессии. Дух Москвы, я думаю, живёт как раз сатирой, когда смех высекается за счёт другого. Когда я в отрочестве приехал из Киева в Москву, именно эта граница между двумя типами смеха казалась мне бездной, разделяющей города на два психокосмоса. Практика общения оказалась на деле более гибкой, и работы Ильи Кабакова, сохраняющие черты восточноукраинского юмора, прозвучали для меня обнадёживающе. "Окно" было изображено на картине и было подписано: "Окно". В этой тавтологичности была та кольцевая мифиологическая структура, на которой строился и оригинальный украинский комизм. Интеграция киевлян в московский быт проходит относительно безболезненно, если только сами мигранты хотят и могут выдержать здешний темп; к сожалению, не могу судить об обратных примерах. Русская столица в общем миролюбиво воспринимает identity киевлянина. Как бы далеко не зашло проникновение в московскую среду украинского мира, он настойчиво узнаваем при любых личностных трансформациях. В этом смысле мне всегда был близок опыт моего друга и художника Сергея Шерстюка, притягивавшего к себе и московскую и киевскую художественную среду на протяжении полутора десятилетий.

Хотя Данте и пишет в "Пире", что "слова созданы для того, чтобы обнаружить неведомое", большинство слов уходит на очевидное; Сергей Шерстюк умер от рака в Москве за несколько дней до своего дня рождения и за день до моего, спустя почти 9 месяцев после кошмарного самоубийства его жены, актрисы МХАТа Лены Майоровой, о чём много писалось. Мы с ним праздновали юбилеи несколько раз вместе на наследной генеральской даче моей бывшей подруги, и называлось все это "Пиры Близнецов": продолжалось два дня, приезжала золотая молодёжь из Киева. Он лавировал, одновременно посмеиваясь над прагматичностью москвичей и над параноидальной обстоятельностью украинских гипербол. Эти пиры были на самом деле тонкими спектаклями, но надо было знать их художественную основу, т.е. что за игры были, о чём я скажу два слова. Шерстюк был первым человеком, от которого я в своё время услышал имена сначала Борхеса, тогда переводимого только энтузиастами, потом Кастанеды, Эти писатели, естественно, разного веса, но и пригождались по пропорциональному поводу. Был бы нам тогда известен "Хазарский словарь" Павича, наверное, и он бы легко вошёл в оборот провокативной литературы. Отчасти "Колыбель для кошки" Курта Воннегута (но он быстро сдох со своим заданным юмором), отчасти "Степной волк" Гессе какое-то время питали нас с Запада, проецируясь на мощный слой Достоевского с его скандализированными трансформациями, которые Шерстюк перенимал иногда буквально, до жестикуляций.

В начале 80-х годов он с коллегами-живописцами создал группу "Фото-Факт", которую примешивали к фотореалистической манере и к гиперу, но в отличие от последнего это была метафизика сюжетов, а не объектов. Я бы сказал, что передвижнического было больше в этих картинах. Сюжеты брались из быта самой группы, т.е. художники портретировали своё времяпрепровождение, достаточно необычное по материальному уровню антуража и по внушённой зрителю тайне, по указанию на зашифрованный сговор и драматургию. Мир этой драмы делился не на положительных и отрицательных героев, а, скажем, на демонов и друзей. В каком смысле демоны? Как один из вариантов судьбы, с которой надо вступить в противоборство как воину Кастанеды, чтобы разоблачить его замысел. В зоне художественного демон выдаёт себя с головой, поэтому художник Шерстюк всё время выигрывал. Круг Шерстюка можно было бы назвать и психоаналитическим семинаром по борьбе с депрессивностью; каждый участник существовал как монада и звено в цепи предопределённости, которую надо было отгадать с помощью артистического мастерства, иногда надломленного во имя манифестации экзистенции, своего Я. Представьте, что актёры, кроме основного спектакля на зал, ведут ещё параллельный сюжет между собой и этот второй сюжет находится в соавторстве с неизвестным. Вакансия для тайны всегда была в картине и всегда ненавязчиво, а просто так - от случайного свидетеля, от камеры, от фонаря, от демона, от гоголевщины. Шерстюк был не то что внешне сосредоточенным, а скорее внимательным и наблюдательным человеком. На первый взгляд в нём была разбросанность, дух нерасчётливой вольности, но его внимательность была поисковой и натуральной, и в этом измерении он находил диалог с камерой как с правильно выбранным ассистентом. Люди фотографировались, а мы знаем, как сильно значение объектива, который видит, если не больше, чем мы, то другое. У Билла Виолы, в его известной ещё по Каннам видеоинсталляции, варьирующей маньеристскую картину Джакопо Понтормо 1528г., встреча трёх женщин - Елизаветы с Предтечей во чреве, Марии и служанки - протекающая, наверное, не дольше минуты, растянута на полчаса почти, Виола нарядил трёх современных женщин в сочные одежды, отснял сцену по Пантормо, а потом показал ее в замедленном темпе. Получилось, что мы видим работу лицевых мышц в сочетаниях, множество промежуточной мимики, пропускаемой обычным взглядом из-за скорости, которую именно камера и застигает, регистрирует, так что у Виолы нам открываются выражения, маски, знаки, заставляющие читать о событиях, не обязательно отвечающих евангельскому сюжету, и приписывать свои толкования, догадываясь о причинах перемены мимики. Мы видим такое количество попутных выражений, что вся драматургия мира призывается на помощь, чтобы разгадать конфликт. Шерстюк и К° (киевляне - Сергей Гетта и Сергей Баэелев) как раз и выбирали по мере удачи фотоматериал в духе их тогдашних идей, вернее увлечений.

Сначала сюжеты были гарантированно из пакета "свободного времени" - танцы в Крыму под макарони-рок, дендистский шансон Челентано и платья в стиле Мальвина, да, в женщинах ценилось подсознательное ведьмачество, напускная властность, истеризм, но всё это без пошлости или самодурства, а чтобы держать осанку. Молодость позировала, мужчины играли на повышение, дух взвинчивался, Вий щёлкал Лейкой.

Шерстюк писал, между прочим. Это "между прочим" пусть будет на моей совести, а писал он всерьёз и был дико одарён как рассказчик устно и на письме, так что можно было слушать часами, что я и делал: он стеснялся дилетантизма; я был его литературный конфидент, впрочем, не я один, он любил стихи Владимира Салимона с его интеллектуализированным и трагическим лубком. Первая Серёжина повесть, которую я знаю, называлась "Хроника эпохи раздражения" с романтическим пассажиром и т.п. приключениями молодого человека, знающего о предстоящих разочарованиях, но не согласного с ними заочно. Главное в этой прозе, что напряжение жизни оценивалось как достаточное для лёгкого раздражения и - только, словно к тебе подключён телефонный провод в 12 вольт. Это было действительно начало времени того всеобщего торможения, ретардации в эпилоге столетия, спада, когда крупные события имеют почти всегда равные себе невдалеке по шкале, так что нас захватывает ощущение равномерности от череды изменений во всех областях. С падением цены события и значение индивидуальности пригасло, так что мир подпал снова под "хронику" как самое честное, где все голоса если и важны, то всё равно они меньше событий. Сам прекрасный автор не говорил в таком направлении как я сейчас, он чувствовал навигацию и ценил действие, а не 12 вольт с московской болтовнёй. Отрывки из другого его сочинения "Сёзя" опубликовал журнал "Комментарии", и это была сумма монологов, объединённая сюжетом - разбросанная и бессвязная группа кладоискателей шляется по Западной Украине, но до клада дело не доходит, потому что каждому персонажу важно утвердиться здесь и сейчас прежде всего в пространстве языка, который они на глазах создают из московского, киевского, львовского и американского сленга и достигают виртуозной раскрепощённости в этом фантастическом новоязе. Кроме этого талантливого и непереводимого галдежа на бумаге, Шерстюк писал полные безмолвия и недосказанности притчи, в которых симулировал логику, и которые имели много вариантов и бесчисленные продолжения. Безмолвие перекочевало и в его живописные циклы: в тесных и яростно контрастных интерьерах левитировали человеческие тела, казалось, что экран "замёрз" навсегда и встреча с демоном уже состоялась в пользу последнего, но окончательное решение - кто кого - ещё впереди. Ситуации были бы жутковатыми, но формы не достигали той идеальности, которая тиражирует ужас: какие-то детали были нелепы и смешны, - в этом и сказывалась шерстюковская ирония.

У Шерстюка была галерея в Чикаго, с которой он постоянно работал, а когда я однажды приехал из Штатов и пришел к нему в мастерскую, он сказал: "Мы теперь будем банковские, я - банковский художник, а ты - банковский поэт". Слышали бы это какие-нибудь трезвые швейцарцы, так бы и остались с открытым ртом в ожидании галушки. Однажды он мне подарил гуашь "Менструальная черепаха", самое абстрактное своё произведение.





 


www.reklama.ru. The Banner Network.