Один
14

И эта беседа с мамой за столом, в стороне от круга света, так как стол придвинут к дивану, и этот сквозняк, едва колеблющий занавески, и те нарочито грубые голоса прогуливающихся стайкой девочек­подростков, сладко произносящих непристойности, и еще много чего, что может быть поименовано указательными местоимениями: то, это, та, те...
В этих чуть презрительных местоимениях, намекающих на отчужденность тех персон, к которым они могут быть обращены, так звучно, так явственно гудит ненаполняемая всей дневной суетой уличная жаркая пустота.
Она бывала озарена раньше совсем иными чувствами, совсем иными отсветами чувств, когда я приходил только к полудню в бабушкин дом со свидания, когда я не мог ни о чем думать, не мог ничего другого твердить про себя, кроме дорогого мне имени, когда я был счастлив так внятно и отчетливо, что мог почти подержать в руках, словно шар, это имя. Как и чувство, сопряженное с теплым отсветом от противоположного озаренного солнцем фасада, заполонившим мягким блеском не только эту комнатку, но и меня до самой, как говорится, верхней риски.

Вот все передо мной: и этот разговор с мамой, и эти дикие, непомерно грубые слова, вырывающиеся из молодых свежих припухлых уст девочек, как и все то, что только что было поименовано теми местоимениями, все эти доведенные до предела совпадения, все эти наложенные друг на друга сегменты чего­то, что, в сущности, именуется моей жизнью, где шевелится живой материей подробностей смерть бабушки, смерть, о протяженной природе которой я уж говорил.
И думая о том, что бабушка исчезла - сначала в гробу, халтурно заколоченном лишь четырьмя гвоздями, что настырно, тезисно продемонстрировало еще раз условность всех наших забот, которыми мы якобы должны были окружить ее тело. Потом в могиле, засыпанной сухой и желтой, словно высохшая отшелушившаяся сукровица, землей.
Думая об этом, я понял, что ее исчезновение, иссякание, медленное просачивание куда-то туда, за предел, ее убывание оказалось напрямую связано именно с тем, что уже больше никогда нельзя будет ни осязать ее больную, а потом мертвую, ни даже испытывать своим касанием те немногие вещи, которые были осязаемы ею в рамках времени ее ухода.

Еще можно было представить себе и вид бабушки, и вызвать к жизни, услышать внутренне те немногие звуки, которые она порождала, но ни за что нельзя было ощутить ее еще раз хотя бы как тень прикосновенья.
И это порождало чувство пустоты, уже упоминаемое мамой, так как именно прикосновение, осязание, ощущение прикосновенья порождается тем, что есть внутри нас, то есть нашим телом, способным осязать чью-то такую ранимую восприимчивую прочность, которая, проявившись, упруго оттолкнув нас в последний раз, сделалась вездесущей...

Теперь эта вездесущая и поэтому, думал я, не существующая моя родная бабушка сможет трогать дневные струны памяти, порождая еще раз пережитое как увиденное и услышанное, но только лишь ночью, во сне, оскорбит кончики пальцев и тыльную сторону ладони, а вслед за ними и все мое существо не-бывшим (но кто же поручится за это?), иллюзорным, каким-то волосяным еле заметным касанием.

Память стала похожа на работу маниакального сосредоточенного систематизатора, разбирающего все по признаку тления, гниения и увяданья, заносящая все­все это на одинаковые, лежащие в одном ящике каталожные карточки сомнительной любви, перегоревшей вины, сублимированной жалости, изжитого сострадания.
Память, настаивающая на неотменяемости этих душевных переживаний, но могущая привести массу примеров из личной практики их попрания, так как... так как все наши частные жалкие действия вовсе не предназначены для проецирования в серьезную недетскую бесконечность.
Они конечны сами по себе, а маниакальные воспоминания о них - как раз и есть свидетельство их случайности.
Истерическая память переключила в силу какой-то всеобщей нестабильности, в силу качнувшегося не в ту сторону домашнего маятника, скажем так, легкого безумья, перевела все действия в судорожные, видимые лишь внутренним оком метанья, нужные лишь для поиска точных слов, вернее, точных смыслов пережитого при помощи определенно неточных своевольных и случайных сравнений.
Последовательность мгновений, могущих еще что­то мочь сами по себе.
Последовательность полузабытых призывов сердца, могущих еще сегодня найти отклик, вызвать череду воспоминаний, свертывающих прошлое и текущее в одну цепь, хотя бы этих закавыченных слов:
"Дикое молодежное кладбище, пугающее число новых могил, в которых покоятся совершенно молодые, изъятые незаметно для всех люди, юные, незрелые, и как знак исчерпанности их жизней - полный развал вокруг, зияющее ущербное отсутствие растительности, хотя бы намека на элегичность, на обольстительные прохладные тени, развал, даже не намекающий на приверженность их праха новой общей, хотя бы и молекулярной, жизни, чудовищная заизвесткованность бетонных надолбов­могильников, годная лишь для сугубо индивидуального разложения, со всеми представимыми фазами тления, жирного праха, желтых вод, гробовой обрушившейся доски, в сумме не оставляющие хоть какой­то привлекательности образу подступившего вплотную небытия.
Этот знак смерти - прямой и грубый, как и сам человек, не повзрослевший и к тридцати, с подростковой сентиментальной жестокой душой, уместившийся в стишке, выцарапанном аккуратным чертежным курсивом на мраморной крошке надгробия. (Я, честно говоря, постеснялся скопировать резвые фальшивые рифмы.)
Город мертвых, хулиганская заводская новостройка, о которой нельзя думать; город, куда ехать надо полтора часа тряским пригородным автобусом; откуда уехать невозможно, и так далее. Ячеистое общежитие, подземные загнивающие, вырытые наспех гнезда, окруженные смердящей птицефабрикой и озерцом­отстойником, оно страшно в своей унылой обыденности настолько, что все это невозможно впрямую осмыслить без утешающих сравнений и метафор.
Если посмертное таково, то инобытия нет!
Вот он - факт смерти, который недоступен опыту, факт чистой элементарной редукции отдельной, распадающейся на реакции жизни, лишенной характера и вообще социального, прости, господи, лица. Уголовно­романсное пиршество. Татуировка сознания табачным сизым созвездием "не забуду мать родную". Не более. Так как все брошено, все разъехались, все давно и далеко, и не известно, живут ли, сидят ли, отбывают ли что­то вроде побывки...
Где человек воли, смерть для которого помеха, как нежелательный поворот дел, мешающий осуществлению?
Где он, чувствительный, пассивный, смирившийся с наваждением и ничтожеством, но не со смертным физиологическим ужасом? Их нет, их вымели, их выскребли еще в зародыше... Кто остался? Мистический, экзистенциальный, не присматривающийся к себе, без умственной меры своих дел и поползновений.
Все сместилось и разрушилось. И все способы опознания для этого дела неприменимы. Осталась одна солдатская философия звериного землячества и братства, но не братьев, а братанов.
Лелеемая столько лет подоплека выдернута из ума, как ниточка из угольного ушка, не оставив и слабого ушлого волоконца, но, господи, дырочка эта заполнится такой же ве-тошью ефрейторского детерминизма, таким же обещаемым хлыстовским будущим с таким же осуществлением где­то там, но не здесь и не сейчас, а тут и сейчас будет дежурить смерть - падчерица распада, будет, будет улыбаться нам гнилостной улыбкой, чтобы жить было так же страшно, как и умирать, может быть, еще страшней, ведь акт смерти не лишен неопределенности.
Образ перемежающегося сознания - коммунальная квартира с расписанием выноса помойного ведра. Это уже воспето...
Фермент смертного ужаса - кухонный запашок, навсегда забившийся во все щели поведения, во все имманентные акты сознания.
Исчерпанность, которую не дано ощутить, изначальная, унылая, как и идея смерти, воплощенная в этом кладбище, неощущаемая, вынесенная за скобки и потерявшаяся где­то там, в диком или прекрасном далеке, подмененная сегодняшним преходящим разложением, каким­то всеобщим, внеличностным, фундаментальным, не подпадающим под волевое усилие. Это, в сущности, конструкция этики в своем диком русском пределе. И не надо рефлексий. Ведь нам достанется феноменологический сумбур вместо, как вы уже догадались, - правильно, вместо музыки".

15

Наступал вечер, уже была вымыта после поминок вся наша разновозрастная разнокалиберная посуда, и вообще вся посуда, что только нашлась в доме.
И почти просохли опять - в который раз - вымытые полы.
И уже произошел краткий разговор с мамой.
И вот уже озарены пылкие стекла окон противоположного трехэтажного дома багряным надтреснутым чуть пыльным изумительным светом, всегда напоминавшим мне своей внутренней силой мою юношескую любовь.
И уже зажглась и запылала желто­розовая стена дома через улицу напротив, и это горение напомнило мне то нежное, сияющее по сей день внутри меня имя.
И все уже мне сигнализировало о том, что день закрывает свои темные створки, прячет торопливый пыл похорон, суету, жирные щи и непьянящую скользкую водку.
Он уходит вместе с отупением в эти сжимающиеся, подобно ладоням, несветозарные створки, пропадает в темноте за ними, укладывается там ленивым влажным языком, утихомиривается за сжатыми губами мучительным еле слышным звуком­дифтонгом, вобравшим в себя все не совершенные мною действия, которые уже никогда больше нельзя будет совершить, только, может быть, тихонечко мычать по этому поводу.
Вернее, по поводу того, что не нашлось за этой чередой событий серьезного повода, такого, с чьей помощью можно было бы переломить все мои действия, то есть и не действия вовсе, а их намерения и их вакансии, эту не наполненную теперь ничем череду пустот.
И тогда все - жесты и слова, обращенные к умершей, стали бы выразителями обыденной человеческой, как говорит мама - "людской", скорби, обычного родственного сожаления. И это предстало бы теперь передо мной в виде синонимов сердечного тепла или нежного упования, а не тем экстрактом и предельной выжимкой скоростного дикого, измышленного нами и наперегонки с жарой исполненного ритуала.
О, если бы...
И я мог бы поцеловать покойницу хотя бы на кладбище в припухлый желто­восковой, кажущийся на вид мягким лоб...

Теперь я знаю, что меня тогда остановило, что послужило препоной, непреодолимой преградой для осуществления этого действия, хотя бог его знает - ведь не говорил я над бабушкиным телом легких и славно связанных ритуальных словес, как сосед со второго этажа, так как еще слишком горяча была мера осязания, вмещенная в мое тело, наполняющая меня, твердившая мне, что, несмотря на все ухищрения, на скорость похорон, на мытье этого отчужденного тела, на одевание его, деревенеющего, в опрятную одежду, - это тело совершенно иначе отзывается на прикосновения, точнее, не отзывается вовсе, став неотзывчивым, и следовательно, непроницаемым, таковым, что я, находящийся здесь, тут и теперь, понятия не имел об этих категориях, применимых к этому объекту, похожему на мою дорогую бабушку, как и о грамматике, управляющей им где-то там.
Ведь простой поцелуй - прикосновение самым чувствительным участком, преддверием вкуса, почти душой к этой вещи должен был бы означать, что вот и ее, тела бабушки, трупа там станет при поцелуе моим тут, и это было для меня совершенно непредставимо, непонятно и оттого невозможно.
Во всяком случае никаких честных, искренних, достоверных сигналов о способе существования, о бытии этой вещи, этого объекта стольких наших усилий получить было нельзя, так же как и очевидно невозможным оказалось допустить соприкосновение моего личного бытия к этому таинственному не­бытию.
Ну вот, когда все это кончилось, когда ближе к вечеру проступила явная безосновательность нашей поспешности, когда, наконец, исчезла эта угрожающе меняющаяся овеществленная причина нашей муки и нелюбви и мы уже не держали себя в торопливых и напряженных рамках, и когда непозволительно легко заработала на самом дне, внизу груди, теплая машинка жалости, то нам, мне и маме (про себя знаю не совсем, а про нее точно), стало казаться, что ничего­то такого и не было вовсе, а просто произошло исчезновение тела бабушки без каких бы то ни было с нашей стороны серьезных усилий, - вот тогда­то мы не обнаружили и тени хваленого литературного холодка на том месте, где был одр, а потом стоял гроб, так же как и не ощутили на своем лице воспетого той же литературой влажного и прохладного следа слез.

16

Мы с мамой стали разбирать груду старых вещей, сидя на бабушкиной кровати в дальней третьей комнате.
Нам надо было хоть чем-то заполнить время, которое прямо на наших глазах как-то пересохло и обмелело.

Она, эта старая кровать, не стала холодной и чужой, а пребывала такой же, каковой и была всегда, - с продавленным матрацем, так удивительно воздушно отразившим щадяще­удобное, давно облюбованное положение уже несуществующего тут, убывшего, как бы отрицательного человека, оставившего нам лишь эти обнаруживаемые кругом свои вещные функции.
Завещавшего нам свои невзрачные следы: голые, в пятнистых наперниках залежанные подушки, легкие, слегка гнутые по дуге седые волоски, стоптанные, загаженные, пожелтевшие внутри тапочки, замусоленные и испачканные чем-то жирным книги, кокетливые фотографии давно умерших подруг и, наконец, нежные письма с перечнем цен городского рынка, которые теперь читаются как стихи и с неистребимой осязаемой любовью, пышущей меж их строк.
Человека, убывшего в далекие края, оставившего нам то ли шнурок, то ли ленточку, завязанную им бог весть зачем на ближней к изголовью никелированной дужке так крепко, что и не развязать, а резать­то, резать...

Мне даже чудится теперь, что этот случай, то есть то, что со мной тогда происходило, то есть то, что мне тогда мнилось, тот ракурс, в котором представало все, окружающее меня, а если быть еще более точным - то, что мне помнится теперь о тех давних изжитых чувствах, об их смытых временем качествах, - походило в некотором роде на легкую форму дальтонизма, которым я тогда якобы страдал и от которого я к сегодняшнему дню благополучно излечился и в силу нынешнего здоровья могу поведать*.

* Наблюдая все эту мелочь, - а мне до сих пор, спустя много лет, помнятся в основном какие­то смещенные, мелкие, не основные качества тогдашнего времени, - я был неким растерянным дальтоником: ведь чтоб себя не выдать, не показать свой ущерб, для него столь естественно увлечение сравнительной ботаникой, штудирование побочных признаков, например древесных пород, так как (он знает это) идея дерева неотделима от видимых всеми (кроме него) оттенков нежной зелени, по которым и определяется вообще­то здоровыми людьми порода: дубок с осанистой или приспущенной призрачной кроной, сложенной из цветовых точек­касаний сухой зеленцы, мерцающая ли кипа вспененной влажно­зеленой и свежей, невзирая на жару, березы, инертные ли, плохо гнущиеся на летнем ветру клены, тускло­изумрудные издали и такие темные, с влажной сенью вблизи, - то для дальтоника, вероятно, в качестве инструмента опознания породы выступили бы совсем другие попутные признаки дерева, другие особенности и оттенки, уж во всяком случае главенствовала бы не идея породы как целокупного качества дерева; так, очевидно, он, дальтоник, отличал бы обычный клен от березы или клена американского по какой-то нервической остроте кромки листика, зазубренного, словно пилка, - ведь у американского были такие крупные редкие зубчики, словно для распилки рыхлых зимних дров, чтобы колкие опилки летели сырой трухой, в отличие от той мелкой сухой пыльцы, производимой частыми зазубринками клена простого... И поэтому достоверно я уже не знаю ничего. Ну это просто так, к слову...

И мы не обнаружили ни слез на своих лицах и ни каких­либо других следов только что кишевшей в нашем доме смерти. А слезы ведь на то и слезы, что их льют, останавливая, оставляя, так сказать, на это проливное время все другие деяния, льют, проживая именно таким дождевально­ливневым способом свою жизнь, убрав и отодвинув все иное, имеющее к ней отношение, на задний план, за мягкий дрожащий полиэтилен размытого зрительного поля, собирающего все видимое и, как казалось, изжитое в трагический, вызывающий уже неудержимые рыдания фокус.

Нет, все­таки не убрав, а, что почти то же самое, укрупнив и выпятив до слишком близкого зияющего неузнаванья все яростные детали, все непроизносимые сызнова слова, но звучащие торопливым гулом в ушах до сих пор, стоящие этим живым шумом по сей день, пробормотав про себя невысказанные, непроизнесенные, но обнаруживаемые сами собой остававшиеся втуне стыдные признанья, ну и так далее...

Без этих слез, то есть вне остановленной длительности, не сфокусированной дрожащей соленой линзой, мы с мамой перебираем вещи, теребим шнурки и бечевочки, еще не втянутые убывшим человеком туда, в присущее лишь ему одному несуществование.*

* К этим вещам, вещичкам, предметикам, штучкам, лежащим в кромешной путанице в большой алой шелковой коробке (я почему-то извлек ее из раскрывшегося самого по себе платяного шкафа), где когда­то в отдельных белых взволнованных атласных нишах оперными дивами возлежали мыло, пудра, одеколон, духи "Красная Москва" - в нарядных диагональных одеяньях с кисточками в этой огромной плоской шелковисто­ласковой на ощупь коробочке, чем­то похожей на сердце, - к предметам, собранным в ней, было совсем иное отношение, нежели к тем обессмысленным вещам, торопливо выносимым мною на улицу к переполненным мусорным бачкам.

Может быть, мы и любим мелочи, предметы, низведенные до размера штучки, только потому, что она, мелкая и незначительная, приближенная к глазам, застилающая зрение так же, как слеза или любая крупная вещь, на которой мы сосредоточиваем внимание, лишена одного качества: эта штучка может быть осмотрена вся со всех сторон без каких бы то ни было усилий, она может быть перевернута, опрокинута, согрета в ладони, она может быть лишена даже своей тыльной, теневой стороны, она может быть полностью одомашнена: в нее можно играть, то есть можно относиться к ней как к ровне, с тем только оттенком, что она, вмиг забытая вещица, штучка, простит эту обиду, останется навсегда верной и обрадует и обрадуется так же, как и в те баснословные детские годы, в момент своего счастливого обнаружения.

17

К скомканной, в желтоватых географических затеках простыне, на которой лежала покойная, к синему тазу, из которого в мое отсутствие обмывали покойную (еще теплую, как говорила мама) детской зеленой губкой и земляничным мылом, посадив на пол (а мама потом сказала мне, что тепло просто стремительно уходило из­под ее рук), было отношение совсем иное.

То есть не то чтобы брезгливость довлела в этой краткой связи между мной и этими выносимыми с глаз долой вещами, точнее, не вещами, а их сумеречными сторонами, пока я комкал их и нес к бачкам, стараясь не думать, как буду через какое­то время замедленно мыть руки розовым телесно­скользким мылом, таким же, каким мыли бабушку.
Нет, другая, более существенная, связь, возникшая тогда между мной и ними, управляла всем.
Мне хотелось, как ни дико сейчас признаваться в этом и осознавать это, лениво, едва­едва припасть к ним щекой, прикоснуться к ним расслабленными губами, медленно лизнуть, не удерживая слюну, прижаться своей кожей к этим последним, воистину последним следам не тела, а еще неостывшей плоти, моей разверстой родины. Она виделась мне в сколе ржавой Австралии в эмалевом океане таза, - мне так хотелось коснуться этой родины, единственно настоящей и подлинной, искренней в своем смертном мерзящем виде, состоящей из грязно­желтых оттисков и запекшихся красно-коричневых стигматов на белом перепачканном хлопчатобумажном полотне постельного белья.
Я больше никогда в своей жизни не чувствовал такой плотности времени, чем тогда, когда нес уничтожать эти последние следы жизни, оставшиеся мне от моей бабушки.
...только лишь то, что меня кто­то может увидеть за этим...
Только это...
Какой-то остров Сирен.

Эти раны не из амбулаторной практики, не заработанные в подворотне, а другие, другие, с которыми я не могу совладать в порыве искренней нежности, жалости и надежды на ответную жалость, жалящую мое сердце, на беззащитную соболезнующую ласку, на унижающий, причащающий к плоти, то есть к глубокой и темной родине, поцелуй, который не только в губы...

Меня до сих пор удивляет испытанное мною тогда, но подавленное чувство, которое все же заставило мои губы совершать мягкое волнообразное движение, обычно предшествующее поцелую, увлажняя их.

Может быть, эти вещи, переставшие быть вещами, а принявшие на себя, воплотившие своим нынешним, пораженным видом ту теневую сторону жизни, вблизи которой мы с мамой, да и они тоже, так долго находились, притягивали именно тем, что стали в некотором роде субстратом прощания, объектом некоего неслышимого "прости", почтовой карточкой, посланной издалека, с достоверными следами почерка любимой руки; и вот оказалось, что конструкции букв, все эти чернильные давние волосяные и нажимы с жестким овалом и расслабленным хвостиком доносят до меня напряжение утраченных родных мышц и дорогих сухожилий; их я когда­то, любя, тихо целовал, отыскивая, жестковатые и подвижные, под теплой эластичной эпидермой.
Эти уносимые к мусорке следы, подрывавшие чинное благолепие трупа, его неотличимо­неизмеримое отличие от живого, эти раны, воплощенные в желтых и коричневых пятнах на белье, в эмалевой ссадине, а также и в испытанной мной брезгливости и в преодоленном отвращении, безответные следы требовали, чтобы их убрали как можно скорее из нашей жизни, уже занимающейся спокойной завтрашней нормой.

Следы, означающие отрицательный исход жизни в этом частном, родственном нам бабушкином случае, эти знаки деструкции, не позволяющие больше вещам быть просто вещами, знаки, известные лишь нам, сосредоточенно поменявшие их, вещей, практически­утилитарные функции, переведшие их в сумеречный пласт, где прикасающееся к устам тканое прощанье настигает тяжелое холодно­мраморное оплакивание, грозящее пустить побеги сожаления, как Дафна, наконец пойманная Аполлоном...

И оставим все это, как и уже упоминаемое однажды верблюжье одеяло, легшее в мусорный бак на прочий хлам ("шудор-будор", как сказала бы бабушка) вялым песочно-сумеречным барханом откуда­то с обратной стороны Луны, о которой даже троечнику известно, что она темна и невидима.

С этими вещами, как с людьми - свидетелями моих личных унижений, пережитой втихомолку боли, соучастниками какого­то развратного кошмара или оргии, делать больше нечего, ведь не целовать же их прилюдно, при свете дня, не прижимать же к сердцу, в конце­то концов...

Ведь эти похороны в конце концов оказались в некоторой степени, если так возможно сказать, оптимистической развязкой, положившей предел невыносимым стандартам казенного, не нами измышленного ритуала, искривленного к тому же дикой жарой, а в силу этого - и пошлой сумбурной поспешностью. В итоге они просто заместили все чувства на тупую убийственную усталость; и - как я думал - именно усталость, да­да, именно она и исказила логику осознанья всего, да и все вытекающие действия исказили эту призму воли, и вот вам в итоге - попранная личная этика, растоптанная на виду

18

Мой перманентный разговор с мамой, ведь мы все время о чем­то, даже внятно не говоря, разговаривали, обмениваясь краткими репликами, словно жонглеры блестящими кольцами (скорее, факелами), и если бы мы действительно замолчали, то больше не смогли бы произнести ни полслова, и этот обмен звуками сводился, в сущности, не к беседе, а к редкому взбаламучиванию воздуха, взбадриванию стоячего перегретого комнатного эфира короткими невидимыми бурунчиками звучаний, могущими сложиться хотя бы в такую звуковую фигурку, каковую, в свою очередь, можно было бы увидеть в виде летящих навстречу друг другу колец, если бы звуки свивались из волокон табачного дыма, но курить в этой комнате никто не смел:
- Ну ведь, кажется, надо было бы все­таки три дня...
- А ты не думаешь, во что это за три дня при такой жарище превратилось бы?
- Господи ты, боже мой...

И все равно, несмотря на всю поспешность, нам пришлось, словно в быстром головокружительном кино, просмотреть все необходимые ответвления сюжета похорон уже под треск вытягиваемой из проекционного аппарата киноленты с грубо рвущейся перфорацией. Но зато лишь одни сутки мы зябко, хотя и была духота, потирали руки возле этой ледяной овеществленной смертью глыбы, натянув на обернутую проформалиненной марлей голову окоченевшего, твердого трупа еще и пакет из сразу замутившегося полиэтилена.

И я уже не смог захотеть...

Не смог захотеть поцеловать на другой день ее лоб с такой силой отталкивания, с какой меня позже тянуло приложиться губами к этому стянутому с ее головы хрупкому непрозрачному пакету, как к плащанице, хранящей след Иисуса.
И обращение с бабушкиной головой, лицом, несмываемым следом тлена в самом уголке ее губ было сродни, пожалуй, оберегающим совсем не брезгливым попыткам сохранить как можно дольше теплым, румяным и свежим большой пирог, чтобы только дождаться завтра, чтобы... дождаться завтра, обернув пирог газетой, полотенцем, оставив его томиться, дожидаться своего часа в первозданной свежести, которая для него и есть красота...

Но теперь к помойному баку, к этой дарохранительнице, этому реликварию мне уже не подступиться...

- Пойди выкини скорей все это, - говорила тогда мама, обращаясь куда­то в пространство, а не ко мне, о каких­то предметах глухим голосом, произнося слова как бы внутрь самой себя, сдерживая дыхание, словно перед приступом тошноты, будто она только что глотнула невидимого печного жара.

Я чувствовал себя соучастником преступленья.
Ведь я не испытывал положенного в таких случаях отвращения.

И позже, задумываясь над темой сердечной метафорической раны, телесного шрама, эротического влажного разреза, я понимал также и природу испытанного мною тогда непреодолимого вожделения к тем уничтожаемым, моментально "кремируемым" вещам как тягу к эквивалентам изжитой, то есть убитой, то есть умерщвленной, любви, которую я так сильно и страстно питал в детстве к бабушке в тот миг, когда она держала меня за ручку перед мерцающим синей слезой объективом фотографа в городском садике "Липки".
И именно прикосновение к бабушкиной руке, а потом и ладоням тех, кого мне удавалось полюбить, к их запястьям, предплечьям, но особенно к сухим или влажным бугоркам ладоней аккумулировало для меня позже весь неизживаемый опыт сердечной нежности.
Ведь он наплывал на меня вдруг с какой-то дикой необоримой силой, полное подчинение которой приходилось столько раз откладывать, как и исполнение вожделенного, влажного лижущего действия, без которого любой акт любви был для меня сухим, куцым, неполным, несмотря на все положенные в этом деле прочие мнимые победы.

И мне порой казалось, что эта тяга, с которой я ничего не мог тогда поделать, родилась многим раньше меня, живет во мне, как шум теплого моря, как гул взволнованной речи, - где­то на самом донышке внутреннего особенного слуха.
И достаточно лишь только надвинуться глубокой тишине, чтобы она, эта тяга, стала шуршать своими терками, скребками или прочими нехитрыми инструментами.
С этой чертой, с этой личной потенцией, склонностью к такому преломлению, ничего ведь нельзя сделать, она главенствует в моем душном душевном месиве так же, как и та, другая, скрытая черта, что управляет всеми моими желаниями, вожделениями и возможностями.

Мне кажется иногда, что я зажевал краешек этой перепачканной простыни, хотя я точно этого не делал, но когда думаю об этом, то не могу избавиться от предательски странного сухого и горького привкуса хлопка.
Да­да, догадался я позже, это все произрастает на одном темном огороде из одной, так сказать, темной, не поддающейся сосредоточенному воздействию тяжелой почвы, из единого скаредного слоя, не насыщаемого ничем гумуса, ничем не утоляемого до конца, требующего орошения слезой или слюной, что почти одно и то же.
Точнее выразиться мне уже почти больно.

Да...

Может быть, мне и хотелось именно этого смещенного и странного, позорного, на взгляд чужого человека, касания, причастия оттого, что отрезок жизни, обнаживший эти пребывавшие во мне подозрительные и осуждаемые желания, был помещен в какие­то особенные напряженные выгнутые связи, в какую­то сумятицу и неразбериху, и когда все­все, как я уже говорил, повернулось ко мне своей ущербной смертной стороной, то все стало выступать в роли метафор, освободясь от своих прямых обыденных, бытовых функций.
Еще бы!

Оказалось возможным из дверцы платяного шкафа, стоящего в темном коридоре, соорудить наскоро смертный одр, а из миски, в которой столько лет, не замечая ее, полоскали посуду после утреннего и вечернего чаепитий, сделать, наполнив ее песком, пресс для живота, чтобы он на душном ночном сквозняке не вздулся.
Да мало ли что из чего можно было сделать, а сделав, предъявить к опознанию по совершенно иному, несвойственному этим безобидным вещам качеству.
Почти что все из всего, что было в доме.
Почти что все из всего...
Да и из меня, и из мамы...

Но самое неприятное, отталкивающее, мерзящее во всем этом было то, что мы не рассчитали-таки при этих обстоятельствах своих сил, ведь мы так долго сосуществовали со смертью в предельном состоянии нашей все же не готовой к этому психики.
И предугадываемые действия, которые, вроде бы стройные и ладно подогнанные, должны были в сумме сложиться в арочный высокий мост, что изогнувшимся жестом минует это гибельное место, - так вот, они не сплотились в легкую и прочную архитектурную форму поступка, а рухнули шумной истерической грудой и погребли нас в своем жестокосердном сумбуре и почти преступном хаосе.

И уже ничего нельзя было, как я понимал позже, сделать с неопознаваемым, неатрибутированным, невесть откуда взявшимся чувством липкой клеенки.
Оно не покидало кожу моих ладоней и холодило подушечки пальцев. И нельзя было ничего сделать с психиатрическим наличием этой несуществующей клеенки, на которой лежала бабушка, клеенки, которую, клянусь, я ни разу не трогал за тот отрезок времени, к которой, ей-богу, так ни разу даже случайно не прикоснулся.
Это происходило, как я понял потом, из-за той так долго здесь описываемой бесконечно малой величины e, отделяющей проницаемым рубежом живое от мертвого, воссоздающей при этом иллюзию недавнего ощущения холодной мылкой химической поверхности, никогда мной не осязаемой, но так как рубеж этот перейден, то сказать с уверенностью о качестве своих чувств нельзя, так как они уже задушены, они обтянуты тонкими резиновыми перчатками брезгливости, обмотаны до глаз, словно от микробов, марлевыми повязками чистоплюйства.
Холодную липкую замкнутую внутреннюю поверхность, испод своей кожи, отграничивающей меня, мое тело, очевидно принадлежащее мне, но и явно неотъемлемое от всей дичающей, впавшей в полный хаос действительности, - вот что я ощущал в то время, когда пытался поправить каким­то невероятным образом, согласно странным силам, сползающее с совершенно неподвижного бабушкиного тела одеяло, но, словно внешним оком, я как бы со стороны замечал тогда себя, держащего край этого покрова и ничего не делающего с ним в явном тупом ступоре, и только чувство колкой шерсти, доставшееся таким вышеописанным образом, преобладало в этой якобы соболезнующей сцене, увиденной мной со стороны или, точнее говоря, воровски подсмотренной, засеченной в узеньком зеркальце, вправленном над диванной полочкой.
С полной уверенностью я не могу сказать - чувствовал ли я это или же видел в мутной пятнистой и ущербной амальгаме с черными, как бы тленными, редкими нестираемыми проталинами, поразившими изнанку стекла.


Оглавление

Пролог
Один
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Два
23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Эпилог
СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА



Rambler's Top100