Николай Кононов


Два
23

Синеватое, смешанное с желтым отраженным светом растворяющее меня текучее вещество вечера, льющееся в комнату, отчего­то веселит меня, наполняет своим тихим сиянием душу или то, что от нее осталось.
По меньшей мере то, что может быть подвергнуто этой вечерней световой ласке, насыщает меня теплотой беспричинного стыдного счастья, внятного до физического тепла, что плещет где­то под ребрами, доводит до нудной и сладкой легкой ломоты в суставах, до спелого слепого ощущения разогретой преграды средостения, отделяющего, как известно, сердце от легких.
Она переполняет памятным счастьем, испытанным мною когда­то в детстве, когда я ощутил впервые факт течения своей жизни через физиологическое осязание одинокой игры, незабвенного мелкого уюта, перенесенного с полки книжного шкафа этой комнаты, где я городил дивную пластилиновую квартирку, внутрь моего тела в темноту и тесноту грудины, где тоже стал греться и жить своей легкой жизнью какой­то костерок совершенно недоступного теперь мне далекого зыбкого горения.

Красная глазурь случайно уцелевшей в этом хаосе моей любимой старой обливной фаянсовой (о, сколько прилагательных...) чашки делается при долгом взгляде на ее глиняное тело живой и светозарной, преодолевает свою сугубую химическую цветную жизнь, оборачивается ко мне захватывающим сияньем, мощным блеском и сладким тусклым томлением.
Словно прошлое время детства.

За окном комнаты разлито зарево сумерек.
Перед моим взором все предстает казнящим самое себя за переизбыток, за то, что мир, невзирая ни на что, совершает перемену.

Как тогда, внутри детского "секрета" с кузнечиком, который я так тщательно хоронил сто лет тому назад в полутора миллионов километров отсюда.

24

Мне до сих пор не позабыть того плотного тепла, чреватого опасной стыдной раздвоенностью.
Ведь я тогда чувствовал себя словно бы переживающим две реальности.
Первую, темную, сотканную из муки моего я со всеми неизживаемыми невосполнимыми потерями, с понурым тупым взором, переползающим с вещи на вещицу или в полном ступоре и скуке плутающим в строгих завитках клочка меха.
И реальность вторую, яркую, где тот же я переживал эгоистически сфокусированный в линзе своей души счастливый щебет и чуял движение теплой дыхательной ткани в груди вопреки всему происходящему.
И самым значительным в этом двоении, было, пожалуй, то, что оба этих я были связаны тем, что вполне подозревали друг о друге, но не смели, как прижившиеся, повязанные общей жизнью соседи, отравить уютного счастья первого или скрытой торжественной скучной понурости второго.

Это состояние следовало бы отринуть, отогнать от себя, на него следовало бы гневливо шикнуть, как на зеленоглазую кошку, вдруг вздумавшую совершенно не вовремя и не к месту ласкаться, тереться о штанины, выразительно строить глазки, проситься на руки, жмуриться, выписывая на полу свои шерстяные дымчатые восьмерки.
На полу, разлинованном длинными, чуть приподнявшимися неверными половицами, так безнадежно раняще вытоптанными там, куда очень старый человек со сна спускает ноги, сомнамбулически шарит ступней, находит или не находит туфли со смятыми задниками и тогда идет, покачиваясь, босиком, мягко шаркая, в туалет и, может быть, не доносит до раковины желтого содержимого своего перезревшего за ночь мочевого пузыря...
Шагает, слишком широко расставляя ноги, балансируя с трудом, влача за собой узенькую дождевую ниточку, хрустальную струйку, и, может статься, думает, кряхтя, подтирая потом эти злосчастные следы, эти мелкие капли, потекшие и на ноги, что вот до чего он дошел, и он - почти растение, и он не может думать даже о самоубийстве, так как ему очень­очень себя жалко, как жалко и этих вытекших из него почти бесцветных, почти ничем не пахнущих (он подносит влажный палец к ноздрям и принюхивается как-то слишком подозрительно, спросонья ничего не чуя) капель.
И убить себя он не может, не может.
И у него, в сущности, нет уже больше вариантов.
И он сам не может выбрать единственный, так как из всего арсенала, предоставляемого миром, ему больше ничего не принадлежит.
И он не может выбрать то, о чем думал в юности, фотографируясь, выгибая брови, не сутулясь, легко держа ровную спину.
А не думал этот человек о том, что было обращено на него, подарено ему в абсолютном смысле, в смысле его жизнеспособности, которой он никогда так и не смог распорядиться.

И я, думал обо всем этом, поудобнее устроившись с ногами на кровати, думал, что и я не смогу распорядиться этой, наверное, такой же развязкой, вдруг представшей столь отчетливо и внятно - до иллюзии запаха.
Развязкой такой же, без какого­то бы ни было миметического оттенка.
Я не мог все же отогнать от себя теплого уютного детского чувства, вдруг проколовшего мне кошачьим коготком средостение.
И холодный меланхолический воздух в груди стал тихо нагреваться от близкого физиологического сердечного тепла, которое не гаснет, а легкие и сердце, как уже известно, хотя бы на тройку из школьной биологии, связаны воедино.

И, может быть, это был миг совмещения уже упомянутых двух моих я - одного насупленно глядящего вниз, а другого чуть­чуть застенчиво улыбающегося.
Такой же чудный и дивный, как, например, момент возвращения дриады­Мелии в дупло ясеня, которое она малодушно покинула ненадолго и в ужасе, теряя жизненные силы, бежала назад, задыхаясь, не находя среди других древесных пород свою единственно родную, с аккуратно вырезанными зубчатыми листьями.
И вдруг - чудесно, случайно, непредвиденно обнаружив свое скрипучее, с влажной трухою дупла отечество в тот миг совмещения, узнавания, когда и оно, еще неопознанное, угрюмое, вдруг зашелестело ей навстречу что­то вроде: едииинственная, дорогааая, моя неотъееемлемая...
Сладкий хор...
Вот эта точка, как я понял тогда, - перемены ракурса, когда все­все делается уже безвозвратно (и слава богу!) наконец­то произошедшим и случившимся и видится отныне в обратной перспективе, в невероятно слезящей глаза оптической недосягаемой ясности, только все более и более уменьшающимся, удаляющимся и уже определенно склонным к полному исчезновению со всеми своими единичными приметами и частными, никому не нужными признаками.*

* И это, господи ты боже мой, так по­детски - вместо скорбной дымчатой фокусировки предпочесть уставиться в его (бинокля) выпуклые крепкие синеватые дружеские очи и увидеть какую­то вещицу, например этот тонкостенный стакан. Из него недавно я пил безвкусный теплый кефир, и белый след затек и высох на тонком стекле стенки оснеженной одинокой Фудзиямой - знаменитой японской горой, а не отпечатком некой использованной белой липкой жидкости - этакой невещественной тягомотиной, эфемерной ерундовиной, которая в силу своей явной несущественности по сравнению... по сравнению с тем­то и тем­то не значит уже совсем ничего!.. и в силу последнего (совсем забалтываюсь я) незначительна, склонна пребывать где­то на заднем плане ума, в полной афазии без точного наречения словом, лишь что­то мыча и гундося.

И хорошо-то мне как...

Вот ведь и на кладбище я поймал себя на том, что сосредоточенно и мучительно отвлекаюсь, наблюдая гряду облаков, удивительно белых, далеких, недвижных, видимых в профиль с этого высокого кладбищенского (как говорят в народе - жареного) бугра, отвлекаюсь, мучительно соображая, на что они так похожи, какой литературный штамп к ним должно применить: уподобить сугробам, лебедям, странникам, кораблям...
Я не помню, сколько времени заняло это бесцельное разглядывание, но до сих пор во мне живо чувство тайной радости, когда вдруг, ни с того ни с сего, в этот миг я обнаружил, что их плотные какие­то, кулинарного происхождения тушки, из-за того, что испод их был серовато-затенен, напомнили мне использованные скрученные ватные тампоны, ими протирают детские руки в классе при массовой прививке Манту или Перке, царапая предплечье или вшивая всем подкожную "пуговку", а ее, как вам известно, ни в коем случае нельзя целых три дня мочить.
Они напомнили мне несколько таких плотных тампончиков на тарелке и голос фельдшерицы: вот ведь какие грязнульки, - голос такой уютно самодостаточный, что и я внутренне обратился к этим небесным скоплениям пара примерно с такой же сюсюкающей, преисполненной теплого юродивого участия фразой: "Отче наш, сущий на небесах..."

25

Все фразы, произносимые мамой, воспринимаются мною как некие символы, как звуковые значения температур: просто тепло, тепло и уютно, жарко и жарко до изнеможения.
И это физическое тепло, - думал я, не слушая, что бормочет, перебирая мелкую, сыпучую, склонную разлететься рухлядь, мама, наваливая целые горы на мятую постель - ее не для кого теперь застилать, это физическое тепло, - думал я, - вытесняющее скорбь, траур, меланхолию, пришедшее так незванно и негаданно, как поется в какой­то идиотской песне.
Это тепло само по себе, как музыкальная навязчивая тема, свидетельствует о том, что вот - мир даже с исчезновением бабушки, с отсутствующей бабушкой, замещенной в данный миг этой бессмысленной горой вещиц, все равно предстает в чудной, теплокровной, полновесной, пышной, наконец, обретаемой полноте. И об этом­то точно уж никому нельзя сказать, так как нельзя выбрать для этого слова, ибо их уже попросту нет, им негде обитать, так как исчезла их обитель, их неоткуда выуживать, так как потеряно удилище, точнее, ими нельзя теперь безнаказанно манипулировать, их уже нельзя даже касаться, ведь они в самом деле не оставляют видимых следов...

И помолчим, помолчим.
Так лучше.

Ведь завтра капли темной крови, выступившие из легкого пореза на скуле во время утреннего торопливого бритья, поразят мое воображение сильнее всех смертей, случившихся где­то на газетной полосе, экране телевизора, в соседней ближней комнате и так далее.
О, мое сокровенное соленое устройство...

От осознания этого мутит и щемит где­то глубоко, где все такое же, красное, неукротимо сочащееся, ранимое, липкое, мое...

Не остается места для речей, так как уже высказано почти все.

И если бы мама спросила меня, почему я еще не уехал, точнее, если бы она спросила, правильно ли она подумала, верно ли ей в этот миг показалось по выражению моего лица в маленькой темнеющей комнате, почему я еще не уехал, то есть, спрашивает она, верно ли ей почудилось, что я почти сказал ей об этом вслух, - то мне, видимо, следовало бы только кивнуть в ответ. Ведь я действительно подумал об этом, но, наверное, не теперь, а часа полтора назад, хотя я об этом вообще­то и не думал, и уезжать так поспешно не помышлял, а дело, наверное, в том, что полудремлющее, не говорящее сознание можно настроить на какой угодно лад, из него можно извлечь что угодно, так как в этом мыслительном душном предгрозье время уж точно не течет.
А поняла мама, наверное, это по моему отсутствующему взгляду, по соскользнувшему куда­то в темную даль его оптическому фокусу.
Я знаю, так бывает, когда человек, застигнутый на подобной внешней рассредоточенности, не отвечает на взор, явно обращенный к нему, и не отводит невидящих, как-то замутившихся очей.
И взор его становится каким­то невещественным, сухим, явно обращенным внутрь него самого, а ведь мы это всегда улавливаем, и все-все окружающее для человека, смотрящего так, сквозь предметы, проницая собеседника, делается неважным, так как он сосредоточен лишь на самом себе, ловит какие-то одному ему представимые бессловесные тени событий, тоскует по еще не наступившему освобождению от этих вот осточертевших ему обязанностей. И когда мы видим такой взор, такой ватный взор у близкого нам человека, то думаем, что он внутренне готовится к чему угодно, даже к поступку, которого мы так опасаемся, а мама опасалась остаться одна после смерти бабушки, и мой отъезд был бы для нее очень тяжек.

26

Передо мной, словно во сне, клубится и дрожит легким дымком дачного костра и, покачиваясь, плывет, как слезная пленка на куполе глазного яблока, застит мне все душевное зрение картина, ранящая мне сердце своей выразительностью.
С годами, повторяясь в снах, она лишается подробностей и делается все более и более скупой и однозначной, но не менее чудесной...

Мама перед зеркальным шкафом в сумеречной, так мне почему-то кажется, комнате, приодевшись перед выходом на летнюю улицу, поправляет прическу, высоко закинув полную загорелую руку.
Видя ее облачную позу, розовое цветастое невесомое платье, незасвеченный белый испод предплечья, увенчанный темным гнездом подмышки, я словно погружаюсь во что-то плотное, как жидкость, и прозрачное, как мечта.
В некое вещество, усердно сохраняющее образ чувственной женственности, улавливаемой мной в маме с тех пор, как я стал помнить и осознавать себя.

Две­три особенности, черты помнятся мне, не более: легкая, качнувшаяся, какая­то мимолетная лесная тень подмышки, мягкая, ползучая, как звук дальней валторны, линия плеча и шеи, выплывающие из выреза ее чудного платья, и большой гребень, как красный маленький пожар, вспыхнувший в ее пальцах.
Они, эти черты, одновременно скупы в своей однозначности и выразительны, как точная оптическая фокусировка, достигнутая лишь на миг.
Они увидены мною как бы издалека, но не в физическом смысле дистанции и не в философской временной перспективе, а в смысле моей незаметности, дисперсном растворении в воздухе комнаты, где я, словно ангел­хранитель этой дивной картины (летучий, как спирт), одновременно вижу ее, зрю, но и проницаю подглядывающим взглядом насквозь.
И она от этого делается туманной и зыбкой грезой, полной слез, укорененной где-то на дальнем конце взора, и в тоже самое время (если можно о времени говорить не как об обстоятельстве) абстрактной, как категория геометрии, и ошеломляюще ясной, словно чудесно найденное решение задачи.

О, это ощущение плоти, которой я не касаюсь.

Я словно делаюсь сам всем тем, на что гляжу: платьем, линией руки, ее незавершенным движением, гребнем, поправляемой, опадающей прической.

Я все время, когда вижу ее таким образом, как бы двойную многозначную маму: одну, существующую в затемненной комнате, собирающуюся причесываться, - со спины, и, другую, иллюзорную - отраженную в тусклой ряске зеркального стекла, - думаю, что вот-вот забуду и упущу это зрелище, потеряю из вида эту вдруг осознанную, а значит, и обретенную, точнее, обретаемую в каждый миг снова и снова роскошь моей любви к ней, к этому незабываемому зрелищу.
Мне порой мнится, что если я забуду эту иллюзию, эту чудесную видимость и необидную мнимость, то буду обречен на переживание одного из самых горчайших чувств, что мне доводилось испытывать в моей жизни. На переживание неразделенной любви и последующей преступной скуки, когда все - боязнь последнего разочарования, боязнь вызвать окончательное полное опустошение, преисполненное напрасного тления, безотзывности и замкнутости.

Эта даль, в которой я растворен, эта дивная детская вечность, откуда я взираю на маму сразу со всех сторон, из каждой пылинки вечернего воздуха комнаты, напряженно видя ее и одновременно сочувствуя так же интенсивно ее чуткой женской сути, превращает ее, такую легкую, пронизанную невидимым трепетом во всех измерениях, в шедевр пропорции.
И меня всю жизнь будут преследовать и волновать те "множители", которые я мог тогда вынести за скобки видимого и чувствуемого.

Я вижу мою мамочку с гребнем в руке, красным, как костер, когда еще достаточно поленьев и никто не помешает в сладком бездумье следить за движением языков пламени, растущих и выпрастывающих вверх исчезающие щупальца, чтобы, обмякнув, прижавшись к угольям, вспыхнуть с новой силой.

Она становится для меня символом отдаленности от разочарования и горечи.

И, может быть, поэтому является ко мне в этой грезе все более и более помолодевшей, и вот­вот станет совсем молочной и юной, как на студенческих фотографиях, до знакомства с отцом, в совершенной отдельности приняв облик моей мечты.

Станет совсем похожа на молодые фотографии бабушки, тонущей в тумане ателье.
Ведь она так любила сниматься.

Мне понятно, почему я запомнил маму такой, занятой своей внешностью.
Она была словно заслонена этим занятием от окружающей нас жестокой жизни.
В этом тайном, незримом ее созерцании для меня сосредоточилась вся моя тяга и желание к изменению течения дел, к невозможной перемене настоящего, к дальнему томящему легкому горизонту, плавно скругленному холмами, зыбкому горизонту, насыщенному незавершенностью, как и округлые линии ее плеча и шеи, за которые мой легкий взор стекает муравьиным потоком мурашек, тихим гулом валторны или балетным топотом уменьшительных суффиксов, от которых мне делается прохладно в такой жаркий вечер, что я твержу про себя, а может быть, вслух, но очень тихо, полушепотом: ма... мама...мамочка... мамочка...

27

Она вскрикнула, громко чертыхнулась, крепко уколовшись об иголку, упрятанную в грязной, истертой бархатной игольнице­подушечке, выбрав почему­то ее среди всего вороха предметов и предметиков, перебираемых ею.
Она выжала из пальца каплю крови, слизнула ее, щелкнула выключателем и под тусклой, все­таки тусклой пеленой света стала выталкивать из игольницы других колких жилиц, наверное, с таким же замечательно крупным ушком, как и у первой, что подобным случайным образом выбралась на свет божий.
Памятуя об опасности, мама стала сжимать подушечку уже осторожно, но ничего, кроме какого-то подозрительного опухолеподобного утолщения, внутри не обнаружила (она сказала мне об этом).
Она стала стискивать эту плоть еще более крепко, настойчиво, внимательно, но и азартно, как ученый - подопытную мышь с привитой и так славно проявившейся болезнью, так азартно, что подушечка была готова в ответ на это немилосердное пальпирование пискнуть.
Эта штука была явно чем-то очень давно отягощена, она была чем-то полна, и это было странно.
Мама, удивленно хмыкнув, принесла из другой комнаты маникюрные хищные ножнички, вонзила их в подушечку, брызнувшую в ответ пыльной легкой трухой, но в этом пыльном прахе таился какой-то явный, уже извлекаемый на свет комочек, аккуратный пергаментный сверточек размером с перепелиное яичко, и в нервной поспешности он был еще более немилосердно вскрыт, откупорен, и взору предстали вынутые из ватной постели маленький крестильный золотой крестик и еще два каких-то невнятных, но тоже явно золотых предмета.
На гладкой спинке крестика было выгравировано полууставом "Спаси и Сохрани", что соответствовало действительности - его точно спасли и сохранили, но оберег ли он того, кто его кутал в душную сонную вату, пеленал в тонкий пергамент и зашивал в игольницу? - вряд ли. И когда были разогнуты две другие свившиеся между собой вещицы, когда они были мягко, но настойчиво распутаны, то они оказались золотыми шпильками, увенчанными шариками размером с очень крупную ягодку смородины, право, не больше.

Мама растормошила бабу Магду, и она, выплывшая из хаоса, как лодка из тумана, ясная и мудрая, к нашему удивлению, внятно сказала, что их прятала ее мать еще в тринадцатом году, когда они бежали от германской войны. И она об этом все время помнила, но никому-никому никогда-никогда не говорила, ведь все-все вокруг только этого-то и ждали-надеялись, она-то их всех насквозь видит (и меня с мамой тоже), а трудные времена брали всех в оборот не однажды...

- Сколько раз по ним Торгсин плакал, - сказала без укоризны мама, так как укорять старую Магду после минутного прояснения было бесполезно.
Да и как она вообще выдержала, просидела весь день в углу, в ночной рубашке, тихая и белая, как моль, отказывалась одеваться, есть, говорила, что видит "прыгунов" на той стороне улицы, что не поедет на кладбище, хотя ее никто и не собирался туда вообще-то брать, так как ее непременно живую засыплют землею болотной в могиле вместе с Лизочкой, и у тети Муси хватило, Боже мой, ума сказать: "Что вы, ну зачем вы наговариваете, - там сухая глинистая почва", - чем повергла уже меня в полное умоисступление, и хватит об этом.

Ну...

Так вот, оказывается, эта золотая, высокой, как я рассмотрел на их брюшинах, пробы чепуха жила с тринадцатого по восемьдесят ... год умозрительной, невещественной монадой в дрянной, пакостной большой игольнице, по которой ночью скакали молодые тараканы, покоилась упоительной тенью денег, не спасших никого, не потраченных ни на еду, ни на взятку, хотя были, сколько раз случались поводы, и не только проесть, и сунуть, и послать, ах, да что там говорить...

- М-мда, - сказала на миг помрачневшая мама.

И все-таки эта маленькая золотая находка привела все в доме в судорожное движение, засверкала в конце концов ласковым зыбким приветом откуда-то очень издалека.*

* Она толкнула своим предательским блеском гигантскую кристаллическую решетку связей всей нашей умершей, убитой, умученной, выброшенной за край жизни родни, и, ожившая, ставшая подвижной, эта решетка совершила одно легкое и вздрогнувшее сияющее колебательное движение, и мы с мамой оказались соучастниками, втянутыми в жизненную череду, повисли легкими гнездами на ветвях кряжистого родового шумного дерева, где нет ничего, кроме фактов смерти, и между ними чьи-то родственные биографии стали голыми, обескровленными, остистыми, различающимися лишь смертными жуткими часами, совершенно не могущими, к моему ужасу, рифмоваться, без тени какого бы то ни было подобия, которое смогло бы, если б было, свести их в один, через запятую, не оскорбляющий своей утилитарной общностью список. Так-то.

Моя мамочка белкой метнулась к платяному шкафу, к зеркальной створке, чья холодная поверхность была еще занавешена простыней, она резко отогнула ее анемичный, не сопротивляющийся край, сдернула, стянула и театрально сорвала в конце концов всю тряпичную завесу, сбросив на пол при этом резком движении пудовый желтый том Детской энциклопедии, удерживавший ткань, и этот хлопок уже никого не мог хоть как-то уязвить и задеть, ведь хватит, в конце-то концов, некому, кроме нас, в этих зеркалах отражаться, и почему, скажите, не показаться, отразившись в гладком прекрасном глубоком зеленоватом стекле зеркала, лишь немного исчирканном - ну так, самую малость, - когда-то, на высоте моего детского роста, всякими металлическими царапками; отчего же ей не вонзить, высоко закинув руку, - еще свежей, в сущности, свежей вполне женщине - в валик, в трудно скатываемый валик своих коричнево-рыжих химических кудряшек, которых не берет из-за обилия седины хна, не вонзить туда чуть пока-чи-ива-аясь в ритме-тьме-тма-тмо-та-та таан-гоо утомленааэээ солнце, простите, золотые шпильки?
Так ведь, я вас спрашиваю?
Кто упрекнуть посмеет-т-т...
Н-н-н-у?

- Мать, послушай, если эта мутата с тринадцатого года, то, наверное, считается кладом, может быть, в Госбанк сдадим?
- Хрен этому Госбанку...
И вот она соорудила, устроила, завернула этот трудный рулетик волос, вырвав их из общего начеса, над правым виском, вонзила эти шпильки засиявшими шариками.
- Мадам Баттерфляй...
- И-та-та-тати... Утамле-е-е-онное соонцеэ...

- Через несколько минут продолжение передачи, - это басит старая Магда, дублируя свой любимый слуховой аппаратик, висящий ладанкой, таким мелким портсигарчиком на ее шее и могущий работать, как я уже говорил, в режиме приемника, только стоит повернуть маленький рычажок, совсем маленький, ну не больше заусеницы.

Почему-то вспомнил, с каким прозрачным, голубоватым, с каким-то нарочито-небесным перманентом приходила бабушка из парикмахерской, как старый ангел.

Вспомнил отчего-то ее рассказ о том, как в начале тридцатых на остановке трамвая с ней заговорила, ни с того ни с сего, крепкая (да-да, именно так бабушка и сказала - крепкая) женщина: давайте, мол, познакомимся, вы такая молодая и красивая.
Бабушка потом добавила, что знакомство состоялось - карты там, липкое сладкое вино, и что у женщин иногда так бывает.

28
***

- Да, вот представьте себе! Мне достаточно только снять трубку, чтобы нам с Магдочкой дали отдельную двухкомнатную со всеми удобствами... Так-то!

***

- Я тебе никогда не прощу, Лизочка, как мой Петрик жил с твоей соседкой, пока я в двадцать третьем в Польше была...
- Да Лизочка умерла.
- Все равно не прощу...

***

- Ой, боюсь, ах, мы опять опоздаем, опоздаем, опоздаем...
- А куда вы, тетя Магда, едете?
- Да в Саратов, там моя племянница живет. Хоро-ошая. Руки у нее золотые. Ой, боюсь, опоздаем на часовой, ну не проспать бы на трехчасовой.
- Ну, спите-спите, не бойтесь, я вас разбужу, - говорит ей, уже впадающей в глубокую дрему, моя мамочка.

***

- Да не выписывайте вы меня из дома престарелых... - бубнит старая Магда маме.
- Нет, не будем выписывать.
- Тут чисто, хорошо, кормят, все мне подают. Газеты есть.

***

- А чего-то чай такой черный, чего туда намешали-то?

***

- Я у нее пенсию последний год всю забирала. Оставлю пятерку рублями, а она порвет их мелко-мелко и дает мне иногда по клочку: "Купи себе, доченька, конфет..." - говорит мама.

***

- А что же это мы сегодня кушаем? Я забыла, как это называется, - бабушка указует средним перстом на тарелку с жаренной картошкой. - Это так вкусно...
*** - Откуда ж эта книжка? - принюхиваясь, спрашивает маму в сберкассе знакомая кассирша.
- Да, Галя, оттуда, откуда ты думаешь.

29

Уже совсем глубоким вечером, когда я забрел, впервые без дела выйдя из дома, в позднюю пельменную, где чуть пожуживала и дымила в углу кофеварка, то увидел сцену, напомнившую мне в который уже раз мои скучные мысли об иссякании и исчезновении.

Эта сцена вообще-то типична для крупного южнорусского города тех лет, тех, лучше скажем так, пограничных годов, когда война, где гибли мои сверстники, была еще как бы не войной, а "ограниченным присутствием", ну и все такое... Что теребить эту тему? - кто жил в этом дерьме, знает и так, кто не жил - тем все равно не объяснить, как это можно жить в дерьме.
Но вот эти мальчики и девочки, столпившиеся там тихой очумевшей стайкой, обнищавшие к своим семнадцати годам, постаревшие и обтрепанные обо все выдуманные ими же самими жизненные углы, которые, выдуманные, измышленные, оказались действительно острыми, скользкими и опасными.
Так вот - эти мальчики и девочки, потягивающие свой кофеек, эти Моппи, Бэны, Чаки, Вольдемары, презирающие весь мир, но жаждущие призренья на ближайшую ночь, где и у кого угодно, поразили тогда меня неким явно осязаемым, довлеющим над всеми их жестами эмоциональным замедленным сумбуром, туманным мимическим помрачением.
Пожалуй, более их внешнего, так сказать, вида или системы ленивых, замедленных, намеренно куртуазных, каких-то парящих жестов, выдававших в них когда-то способных школяров с тусклой иронией всепонимания в очах, свидетельствовали в пользу моего утверждения об эмоциональном хаосе те немногие все время повторяемые ими в тихом потоке диалекта слова, рисующие их битломанами, вообще англизированными бродягами, кличущими эту тоскливую забегаловку "Эби роад", друг друга - "алдами" (я только через минут пять догадался, что это значит "старики" - от английского old), постоянно восклицающими "пипл".
И я ловил себя на том, что мне любопытно смотреть на них, и я засекал в себе вуайериста; мне легко и сладко было фиксировать их озябшее поведение, невзирая на духоту этой тошниловки, где вся их дальнейшая стоячая жизнь среди кошмарного грохота упавшего на бетонный пол и не разбившегося, дробно катящегося через архипелаги растоптанной вермишели стакана была начертана, нет, скорее, нанесена прыщаво-загорелым муаровым гримом на их лица.
Вот, мол, как - ничего-то нам такого, как тебе, дядя (то есть мне), не нужно.
Все они, мол, в отличие от меня - сочинители прокислых песен, так любимых друзьями, и философских, иногда повторяемых другими друзьями, тезисов, и никто в этом не виноват, так как их главное сочинение, труд жизни, поименован ими же - "Жэ не удалась".
Да-да, оно, это "жэ", не удалось, гордо настаивают они на этом, хотя жизнь просто не задалась, как душная погода, и они сами в этом виноваты, ведь они имеют конституционное право на неудачу, хотя бы в области личной метеорологии.
На неудачу, как на это вечернее удушающе жаркое сочинение, которое я строчу в записную книжку, подглядывая за ними.
У них такая эйфорическая чудная легкость. Они почти парят над полом заведения, словно ангелы. Высокая чистая эстетика. Вермишель и макароны не имеют к их этике никакого отношения. Вот они, в отличие от меня, волевые, не участвуют ни в чем таком, почти не едят, и их неудача - их единственное достоинство, и они горды этим и, может быть, даже счастливы.*
*И еще я подумал, что они, как плотогоны из документального фильма про Карпаты, я его почему-то до сих пор помню: стоят на пожитках, сваленных у ног до кучи, - какие-то легкие рюкзаки и сумки, никого не задев из близких и дальних, и тонут так тупо, пошло и так легко.

Я пишу про скуку и отвращение в свой маленький блокнот, записываю обрывки их гомона, который почти совсем лишен для меня и тени семантического смысла.
Он делается совершенно птичьим.
Я незаметно, как кажется мне, взираю на эту чуть шевелящуюся кодлу.
Я почти умиротворен...
Интересно, чем они пахнут, вот этот мутноглазый господин...

- Ты, бля, козел, слышь, канай отсюда, - внятно сказал на ясном русском человеческом языке стоящий за ближним ко мне столиком мрачный то ли Бэн, то ли Чак.
Он внятно выговорил каждую букву.
Как в опере.
Каким-то образом до меня дошло, что это обращено ко мне
- Пойдем, пойдем, звереныш, выйдем... - отвечаю я, неловко пряча карандаш и блокнот в тесный задний карман, словно они, мои вещички, - следы позорного преступления. Говорю эту вызывающую дурацкую фразу каким-то не моим, вмиг изменившимся театральным фальцетом, показавшемся мне самому женским.
Ганимед гораздо выше этого нехорошего Ченбака, но он валит тучей на меня, неотрывно и как-то масляно глядя в глаза...
Или насквозь...

Все то, что потом одномоментно происходило за углом этого глупого грязного заведения, не имело ни длительности, ни протяженности.
Случилось не в вечернем времени, не в конкретном часовом поясе, а в жирных клубах сизо-розового тумана, густо намалеванных в воздухе, словно по какому-то пыльному театральному заднику.
Все это висело высоко над землей на небесных колосниках и, как мне позже казалось, приключилось явно не со мной, делалось не моими руками, так как я никого никогда в жизни не собирался душить, этого ублюдка в особенности, сбрасывать его с заоблачной выси на асфальт, топтать и идиотски добивать, как в голубом пошлом балете.
Я не собирался также быть оглушенным колотьем своего сердца, плакать при этом навзрыд, поднимать с асфальта этого Чамбена, обнимать его, прижимать к груди, хрипеть что-то в его рот, касаться своими губами его губ: ничего, брат-брат, ничего-ничего - и бить-бить-мочить-мочить снова-снова расплывшуюся туманную розетку его рта, потерявшего конкретные черты, так, какое-то липкое варенье, да и очки с меня куда-то слетели.

Я подумал потом, что мог бы очень искусно отразить все это происшествие в милицейском протоколе. Если бы меня об этом спросили. В строгом стиле.
Да какая милиция, господи, помилуй...
Да и было ли это вообще в самом-то деле?

Может, это садистическое избиение, где я получал такое дикое животное и чудное удовольствие, переломившее всю скуку во мне, восставшее из моих самых темных дебрей, откуда-то из низа живота, из самого паха впервые в жизни, что вот и я могу наконец-то убить, распорядиться смертью сам, что вот я могу поднять это, низвергнуть это вниз, ниже лимба уже не отбивающееся нечто, фрагмент Бечмана, или прижать это к груди, липко поцеловать взасос и опять отбросить какой-то жесткой бесполой куклой на асфальт, не почувствовав брезгливости.

И вспышка эта была такой же эфемерной, мнимой и иллюзорной, как и вся жизнь этой компании смутных одноклеточных, отразившаяся и на мне, когда я пристально смотрел на их копошение под щипки глупой гитары, стараясь, чтоб они не заметили мое тихое подсматривание, поэтому я подгонял свой взор к самому краю оправы очков, чтобы глаза были как бы ими затенены.

Мне казалось тогда, что я наблюдал сокровенную жизнь вещества по косвенным признакам: какому-то липкому излучению их пригородно-помоечного диалектного говора под нешумный "блатной квадрат" гитары, неслышному циничному шелесту их легкой плоти или, например, по видимому сальному спектру немытых волос, порожденно вообще-то оптическим краем линз моих очков.
Их робкие отношения, взгляды, глупые речи, насыщенные дурманом, свидетельствовали все-таки о непреодолимой косной тяжести элементов, из которых они были сбиты, и о строгой иерархии, посредством которой они были собраны в эту неразлучную, якобы дружескую анашовую компанию.

Это была некая, как я понял позже, уже ночью, иерархия изгнанных ангелов, основанная на устройстве и качестве их прокуренного оперения:
пух,
перышки,
перья.

Мне даже почудилось, что я разглядел выступающие чуть вперед, едва прикрытые выгоревшими теннисками птичьи килевые кости.

Я вспомнил, как они говорили на каком-то чудном, птичьем, с громкими "че" диалекте:
"Ты слушай сюда че говорю: мой этот чурдак раз поехали с ним за дурью как дураки типа смеюсь полтора часа простояли ну чурки я стою и говорю че так может там бензина-то и нет так блядь и вышло ну иди сюда ты подойди че твой где?"

Они меня застукали на записи этого бреда.
И последние че твой где из этого заклинания были обращены явно ко мне.*

* Поэтому, когда внезапно завязалась поначалу нелепая, непонятно отчего возникшая драка, оно, это, выплывшее шлейфом за мной на темнеющую улицу, материализовавшись из согласных их странного словаря, из воздуха их шепота, налетело на меня, как голубь, откуда-то сверху, а может быть, вырвалось из-под ног, словно куропатка.
Большое и совершенно определенно крылатое тело, принадлежащее тому, кого я именую это, оказалось не только бесполым, никаким, но и удивительно легким.
Как будто я хлебнул некоторое время назад не стакан кофейной жижи, а набрал полные легкие дурманящего наркоза.
Вообще-то это была крылатая голова с фасада Троицкого собора кисти московских богомазов. Я лобызал и лупил это в самую сладкую и уязвимую точку середины - точку перегиба крыльев, где 0 губ переходит в , а оно, это, летало вокруг меня все ниже и ниже, задевая ущербную траву, оставляя за собой, как реактивный самолет, клубы оплавленного, ставшего видимым, сильно покрасневшего мешковатого воздуха.

Духота упиралась в горячую почву, как ликование.

30

Я потом поплелся, так и не нащупав в окрестностях лежащего тела очков, немного отдышавшись и наскоро обмывшись газировкой из автомата (мне в след что-то кричали, но не преследовали), к своему дружку Вале, шел в изорванной тенниске, теребя разбитую губу, все время слизывая с нее соленую суспензию, наступая по пути в выбоины на щербатом темном тротуаре, шлепая в редкие прокислые лужи, два раза ошибся подъездом, насилу вспомнил этаж.
Я как-то неловко отстранился его объятий, стал сразу говорить в дверях прихожей что-то такое летящее, пьяное, наверное, жалобное, сопряженное со слезами, такое, от чего не остается потом - через час или день - никакого следа и осадка.
Он поволок меня в ванную, расстегнул пояс на моих джинсах, насильно стянул с меня рваную тенниску, стоял в проеме незакрытой двери, глядя как я моюсь и вытираюсь. Сказал, что губу сейчас ничем мазать не надо. Поздно. Заживет на мне и так.
На мне, он знает, все быстро заживает.

- Пойдем, лучше, Ганик, на кухню, выпьем что ли.

Помню, как он сказал, когда мы сидели за тесным столом с какой-то аккуратно порезанной летней закуской напротив друг друга за поллитровкой, которую так до конца и не прикончили:
- Да-да, что ты хочешь, ведь жизнь, в конце концов делается случайной и холодной, как вода в мочалке. Это мне известно. Это, знаешь, - добавил он, - когда сходили в баню, а мочалку забыли выжать, и она три дня в газете кисла. Как память.
Я не отодвинул ногу, когда почувствовал его легкую босую ступню на своей.

Я прочел Вале, своему румяному однокласснику, сокурснику, нежному моему старому сотоварищу, которого вижу теперь не чаще раза в год, две записи из своего блокнотика, в котором я и сегодня, перед самой дракой в пельменной, выцарапывал:

"Бабушка выпадала из быта медленно, не по своей воле, и связи, державшие карточный домик ее жизни, рушились постепенно. Мама мне пересказала ее реплику, когда она уже почти все время лежала: "Милочка, подложи салфетку, столик испортишь", - это когда мама ставила чашку с горячим чаем на облезлый, в белесых пятнах от горячего, кислого, холодного, горького низкий прикроватный столик. О, как мне дорога эта элементарная ниточка памяти, связывающая меня с жизнью уже умершего человека".

- Вот, послушай, еще:

"Человек, лишенный естественных ценностных механизмов осуществления, помещен в управляющие им рамки быта. Он может погибнуть от скуки при вдруг обрушившемся на него изобилии, так как уже ни для чего-либо не требуется сил, даже для удержания себя в рамках жизни. И он, этот человек, перестанет жить, когда раскрутится сам по себе его сердечный завод, - в его грудной тесной нише не крупнее топорных плексигласовых часов, куда в пуленепробиваемый корпус вставлен механизм, дающий стрелкам ход на целых пятнадцать крупнокалиберных суток".

- А все-таки ты не Ганимед, а действительно полный козел, если денно и нощно мараешь свою бумажку, и нормально тебя, бугая, собирались товарить, - буркнул Валя, глядя в плинтус. Он знал, что я не выношу своего полного имени, этой библиотечно-античной бабушкиной придури.
- Да...
- Это я тебе говорю, - почему-то добавил он, не сделав ни одного ударения.

Я прибавил еще пару нецензурных комментариев к его душевности и сердобольности. Мы почти поссорились. Он совсем отвернулся.
А что, собственно, я хотел от него?
Потока соболезнований? Ливня новостей? О ком? Ведь уже умерли при самых глупых обстоятельствах молодыми и прекрасными наши прежние университетские дружки-подельники-собутыльники - Котя, Коза и даже Беня, которого недавно грохнули за наркотики в собственной еще не пропитой или не проколотой квартире.
О чем говорить? Как мы ничего не заметили - ни тянущейся войны, ни самих себя поодаль от нее? На комфортной обочине жизни. Все так переменилось. И у меня совершенно белая записная книжка теперь...
Новая кухонная мебель.
Я мщу ему за Ганимеда.
- Зевс Валя, а тебе не казалось, что любой новый предмет всегда - пустой и жесткий...
- Почему?.. - он отвык от меня и недоумевает.
- Он не наделен еще как бы твоим языком, а значит, он молчаливый и жестокий. Пустой и жесткий. Жесткий и пустой. И сильнее тебя, небожитель.
- ...
- Насилие и жестокость молчаливы и вообще безмолвны, а молчание и безмолвие не одно и то же, - зачем-то говорю я ему этот бред, замечая, как он сквозь свой чудный загар темнеет.
У него везде идеальная аптечная чистота. Все расставлено в каком-то отчаянном порядке. На навесном шкафчике эстафета склянок, наверное пряностей, по росту.
Он хорошо сложен, подтянут немного по-кошачьи, как юноша, по-прежнему такой же красивый, как и тогда, а может, это кажется мне, ведь я без очков. Волжский йодистый загар. Выгоревший "летний" шатен. Я его вижу в мутном близоруком ореоле, почти в нимбе. Поэтому все время к нему придвигаюсь. На безымянном пальце у него белеет дурацкое широкое стильное кольцо. "Похоже на гайку", - говорю я себе. В отличие от меня он так и не обзавелся семьей.
- Зачем тебе кольцо? Ты по-прежнему все лишние вещи уносишь в гараж, - говорю я ему зачем-то.
Он обижается, так как не понимает, к чему это я.
- Да, тебе всегда было с нами скучно. - В его голосе вдруг что-то меняется. Он произносит: не "со мной", а "с нами".
- О, рефераты по философии скуки... - я кривляюсь, выразительно зеваю. - Валя, милый мой старый дружок и загорелый красавец, философическая скука порождает некрасивое бытовое зло и усиливается, когда зло свершилось. Следом возникает незамысловатое отвращение, и потом мерзости творят ради мерзостей. Понимаешь? Нет? Так что вообще-то скуку ничем не превозмочь, только если попрать какую-нибудь моральную норму, например предательством. Это так возбуждает. А как ты полагаешь, друг мой загорелый, забвение и предательство - одно и то же?
Меня несет.
- Да иди ты со своим забвением в самом деле. Я тебя же...
Больше он ничего мне не сказал.
А когда он меня длинно и совсем по другим улицам, против обычного пути, провожал, сказав, что без очков мне не добраться, так как все перерыто, и вообще надо пройтись по "холодку", хотя это было явным преувеличением моей близорукости, "перерытости" да и "холодка".
Он молчал потом почти всю дорогу, но это было совсем иное, особое, молчание, в нем не было того тяжкого неотзывчивого смысла, который витал над нашим разговором на его чистенькой кукольной кухне.
И когда на действительно совершенно темном, без огней, заросшем сиренью и ясенями бульваре Лахова он взял по-детски меня за руку, словно сломал преграду, насильно сжав мои пальцы, - он проделывал иногда это и при дневном свете, эпатируя всех прохожих после наших юношеских крепких выпивок...
А потом и вовсе положил мне свою тяжелую ласковую лапу на плечо, что было ему не совсем удобно, так как он был все-таки немного ниже меня, и до меня донесся сладкий воздух из его подмышки, словно распахнули шкатулку или разрыли какой-то детский чудесный секрет, крепко накренив, если можно так сказать об идущих крупных трезвых молодых мужчинах, меня к себе, приобнял меня за шею, коснулся подушечками пальцев мочки моего уха, - и я хрипло разрыдался, словно услышал помимо гула несчастья, рокочущего во мне еще и весь невыразимый сумбур его взволнованной внутренней речи, обращенной ко мне, которую он весь вечер держал в самом себе, словно шлюз створами высокую воду.
И он уселся со мной на лавочку, сильно обняв, придвинув и прижав к себе, торопливо гладя меня по голове, ероша мои короткие вихры, укачивая, шепча надо мной какое-то детское заклинание: тссс, тссс, шшш...
И я не помню, сколько времени сопливился и всхлипывал в распахнутый ворот его рубашки, близко слыша еще какой-то далекий-далекий, трудно припоминаемый молочный дух, идущий на меня стеной от его кожи, и, наверное, эти объятья выглядели для двух-трех прохожих (я запомнил резкое и тревожное ускоренье цоканья подковок) дикими, но что тут попишешь (я ведь всегда трусил, прости, милый Валя, твоего чувства ко мне). Я словно лишился чувства времени, заглянув в слюдяной геологический шурф. Или впал в ступор, как кататоник.
И он поцеловал меня в лоб и, мгновеньем позже, подняв ладонями мое лицо, мягко и отчаянно нежно тронул, лизнул широким и скользким языком запекшуюся ссадину на моей нижней губе и пригубил, если так можно сказать о долгом поцелуе, мой плачущий рот, который я не посмел разжать ему навстречу.
Словно я совершил дерзость, не ответил на щедрое благословение.
Я сожалею теперь об этом.
И мне не стыдно моего сожаления.
Он словно разделил мои слезы.
Так вот все это дело обернулось...
И я ему благодарен.*

* Ведь у нас была с ним какая-то смутная пыльная история, похожая на галлюцинацию. О ней мне не хочется вспоминать. Но для полноты картины... Тоже на исходе лета. Я ее вижу нечетко, словно сквозь слезы.
Я после неумелой тяжелой пьянки ранним утром очухался совершенно голым в его комнате на одной тахте с ним, таким же голым. Одеяло съехало на пол. Мы обнимали друг друга, как гипсовые статуи, и он жестко дышал мне прямо в лицо, в губы.
И в этом был явный переизбыток смысла. Именно поэтому то утро незабываемо. Меня мгновенно обдало каким-то глухим тихим и низким жаром. Как будто меня должны были вот-вот расплавить в горне. Мне трудно было высвободить руку и бедро из-под его жилистого, необмякшего смуглого веса. Он еще спал. Тесно припав ко мне, как крепкая створка раковины к моллюску. Прильнув. Словно отдыхал от недавнего конвульсивного труда, только едва-едва приоткрыв створку своего тела. Будто у него было какое-то тайное, пугающее меня, непонятно откуда взявшееся право на это отдохновение по закону неизвестной мне физиологии.
Только однажды.
Я чувствовал напряжение его взгляда, каким он смотрел на меня, упирался в мою эпидерму, когда я искал разбросанные по разным углам комнаты среди останков пиршества, как в руинах, трусы, джинсы, майку, одевался, путая свои и его носки, быстро уматывал, словно боялся столкнуться со свидетелями чего-то, чего и не было, и не могло, как я теперь понимаю, быть, а он как-то тихо и ясно, скользя, смотрел на меня - на лицо, на неодетое тело, не опуская взора.
Ранящая неизреченность всего его вида, глубокая замкнутость, где было уже все: скорбь утраты, меланхолия одиночества, напрасное желание, растрава и слезы, - стоит у меня перед глазами.
Я чувствовал безмолвную, нет, лучше - молчащую просьбу этого взгляда.
Он сказал только, как-то глупо улыбнувшись и словно немного удивившись: "Ты что, не позавтракаешь, Ганимед? Похмелимся?" О, зачем он произнес мое дурацкое полное имя. Он ведь и так чуть меня у меня не похитил.
И мы никогда потом не вспоминали этот несостоявшийся похмельный завтрак.
Так же как и много еще чего из нашей прошлой жизни.
А там много чего не состоялось, правда, Валя?
И зачем я об всем этом почти небывшем вспоминаю?
Наверно, оттого, что гул этой истории, - а она для меня стала именно гулом и гомоном, - я слышу и чую до сих пор.

Я боюсь избыточного смысла, порождаемого этим гулом.

31

Этот желтый, теплый, пылкий свет, заливший, нежно заполонивший своим утренним пьянящим живым телом весь воздушный объем девятиметровой комнаты, он совершил ласковое насилие надо всем, проник в осмос воздуха, сделал все его пылинки видимыми, превратил неуклюжий лепет радио в воздушную щекотку - нежный, почти осязаемый свет, пахнущий уличной пылью, прибитой ранним поливом, он обещает счастье невовлеченности в дела целого дня, он сулит мне чистоган отдыха в безвременье дремотного безделья, в медленном ритме хождения: по сырым, прохладным, вымытым вчера половицам в незашнурованных ботинках, чтобы можно было в любой миг повалиться после завтрака на уже застеленную мамой кровать и заняться перелистыванием какой-нибудь полновесной старой книги, тома БСЭ на литеру "Э" например, лежать на прогибающейся, отзывчиво поющей панцирной кровати, напоминая порой самому себе надгробие с пирующими этрусками, приведенное в виде рисунка размером со спичечную этикетку в коротенькой статье этого тома: этимология, этикет, Этна, эфтаназия, этруски...
Это странное полноправное чувство, о котором, может быть, могли бы догадаться другие люди - мама, например, если б она захотела засвидетельствовать теплоту моего взгляда, ведь невозможно же было удерживать вдруг наметившийся во мне теплый, живой, неиссякаемый Гольфстрим этого чувства, вдруг накрывший все своим бархатистым незамерзающим течением - и подоконник с бутылками, в которых росли луковицы, и книжный шкаф, и немецкий ковер с медведями, нарисованными, по слухам, не Шишкиным, а Репиным, - это чувство несло в себе некрупные, уже подтаявшие, ноздреватые, холодные льдины вчерашнего - шугу кровоподтеков, льдинки потерянных дорогих очков, высохшие пятна слез, поцелуй...
Что со всем этим поделать, когда страху, ужасу и трепету мы предпочитаем восхищение, хотя бы тем, что и страх, и ужас, и трепет имеют внятные, как оказалось, попросту календарные пределы.
И это было явным смешением чувств, когда страх и трепет топчутся так близко к ужасу, и к благоговению, к ужасу и благоговению перед тем, что и они все в конце концов иссякают.

- Вот я тоже все думаю: и что это среди лета зеленый лук выращивать, когда он на каждом углу всего по пятнадцать копеек, - читает мои мысли мама. - Пойдешь потом к бачкам, не забудь, захвати эту хреновину.
- Угу...

32

В другой комнате старая Магда начинает что-то тихо бухтеть, потом говорит что-то связное ясно и громко.
- А я про Элика такое, тако-ое зна-аю... - бася, она по-детски обиженно ябедничает ни с того ни с сего. - Все это вам Элик да Элик. Носитесь с этим Эликом.
Я не понимаю, кто же этот Элик. Откуда от взялся. Элик-Элвис. Пресли.
Она уползает в другую комнату, где у нее, как у сумасшедшей сороки, распиханы по дуплам и щелям всякие узелки и свертки с совершенно немыслимыми вещицами. Так же обиженно пыхтя, она возвращается с почтовым конвертом.
- Вот она какая, ваш Элик, а вы ее еще и любите, - цедит она, полная язвительной укоризны, протягивая конверт маме.
- Тетя Магда, так она же умерла, и мы ее похоронили, - говорит мама, - а вас очень любим и будем за вами ухаживать. Не тревожьтесь. Не надо.
Сидя на стуле, она уже спит, ни сколько не тревожась, и из ее недр тихо доносится ровное урчание, она, всхрапывая тихо выдыхает за слуховым аппаратом: "Вы слушаете "Маяк"".

- Ты только посмотри.
Мама дает мне старый, затертый до желтизны незаклеенный конверт. Там три фотографии. Одна в коричневых тонах - сепия, две другие - обычные черно-белые. Все размером вдвое меньше почтовой карточки. На них повторен один и тот же немного туманный кадр.
Чудная молодая женщина в ясный солнечный день.
Волга.
Она сидит в лодке на скрещенных веслах.
Не очень далеко от берега.
Она выразительно позирует фотографу-любителю.
Совершенно обнаженная.
Теперь я все понимаю.
Элик - это Лиза, Лизанька, Лизок, Елизавета, детское домашнее имя моей умершей бабушки.
И сестра ее Магдалина.

Я разглядываю три фотографии. Больше всего меня влечет "сепия" в чуть пряной призрачной горчичной дымке. Я буду вглядываться в нее и возвращаться к ней долгие годы, пытаясь понять особенное жизненное свойство, когда-то полнившее эту не предназначенную смерти женщину и пленившее меня, какое-то всегда волновавшее меня и необъяснимое до конца суммарное качество ликующего, трудно сдерживаемого жизнелюбия, таящееся в этой прекрасной молодой особе.
Я страстно полюблю это изображение.
Это зрелище.
Это будет (для психоаналитика) какой-то вычурный пигмалионизм с темным оттенком инцестуозности.
Не связь, а слияние.
Лучезарное.
Кровосмесительное.
Дивиантное.
Эта фотография, эта женщина, что на ней изображена, никак для меня не соотносится со смертью моей бабушки: ведь она, отображенная на прямоугольнике тонкого картона, существует одномоментно в трех разных временных слоях, которые, иногда смешиваясь, затягивают и меня в свой небесный оборот -
это я сам, сейчас смотрящий на фото и раздумывающий о нем,
это моя бабушка, та, чья жизнь со мной уже имеет четкие календарные рубежи,
и наконец, ее, женщины с фотографии, невероятный взгляд, втягивающий и всю ее, и меня в какой-то немыслимый вихревой столб.

Элик из Канзаса (там ведь тоже, как и в Саратове, сплошные степи), взлетающая по спиральной дуге смерча.

Ее скрещенные голени, тесно сжатые, как у мраморной статуи, бедра скрывают пах, будто его в этом плотном молодом теле и нет вовсе. Словно она русалка. Да я и не очень любопытствую. Что-то внутри меня не позволяет представить себе ее тогдашнее сокровенное устройство, хотя я столько раз ворочал раздетую болящую мою умирающую бабушку и многажды видел то, что положено скрывать, особенно от внуков, - жалкий двойной, в седой растительности холмик и белую-белую, как снег (это сравнение совсем не неуместно), кожу ее бедер. Кожа столь чистая и белая, что стоило бы сказать - не бедра, а лядвеи. Мама говорила мне, что, пока я еще не приехал, наш сердобольный сосед дядя Юра помогал ей перекладывать бабушку, если, конечно, "был в состоянии", и в первый раз, глянув туда, причмокнул: "А куночка-то! Еще даже того себе" (в этом он понимал, я с детства помню, как он у своей тумбочки на кухне, принюхиваясь, щупает воблу, бормоча вечное свое пивное заклинание: "Люблю водоплавающую - куночкой пахнет"). Мне очень неприятно, что он вообще что-то, любые слова, говорил о бабушке.
Может быть, я ревную.
И не знаю к чему - к прошлому, к бабушке, к фотографии.

Буднее безлюдье летнего утра (на обороте одного фото есть дата).
Они наняли перевозчика, перебрались через коренник на остров напротив города, мне кажется, на Сазанку, там взяли на время большую двухвесельную гулянку. Мужик, сдающий лодки напрокат, понимающе хмыкнул, отвязывая цепь.
Она сидела на корме, пока ее спутник, забавляя ее всякими историями, неторопливо греб.
Они отплыли от берега на достаточное расстояние.
Людей на берегу не видно.
Жарко, зеркало воды неподвижно, ни ветерка, ни тучи.
Лодку тихо сносит и разворачивает слабое течение.

Я тоже смотрю на нее.
На Элика.
На Лизаньку.

Меня волнуют ее соски, точнее, моя чудесная возможность их видеть.
Они словно закономерная деталь ее костюма.
А ее нагота мне кажется нарядом белой чистой телесности ее вида и облика, ведь кожа загорела только в вырезе сарафана, и он, скомканный, светлеет рядом по ее правую руку.
Словно мираж.
Когда я не смотрю на фотографию, я не могу представить себе ее позы, точнее, положения рук.
Держится ли она за борта лодки или понуро опустила их вдоль тела.
Я не помню.
Этот прямоугольный кусочек картона никаким образом не выражает для меня истории и времени - прозрачные заросли на волжском острове, лодка-гулянка, взятая напрокат, первый муж много старше Элика с любительским "Кодаком" на шее (аппарат сохранился, и им можно даже пользоваться). Но что принудило ее позировать голой перед этим деревянным ящичком с затвором на выдвижной гармошке?
Я пока не знаю этой причины.

Что меня ранит в этой фотографии?

Ракурс головы? Он какой-то театральный, кокетливый, не простодушный, - чужой, словно где-то подсмотренный и прямодушно скопированный, но он является той частностью, что задает куртуазное настроение всей фотографии. Он противоположен стеснению ее позы и вызывает недоумение, оставляя меня перед вопросом о эротизме, о случайности, о непонятных мне условностях какой-то игры.
Искренность ли это, развязность ли...
Этого мне не понять никогда, и это непонимание терзает меня.
Также не задевает зрения и высокий частокол черепахового гребня, словно нарочно воткнутый в свиток волос над макушкой. Мы с мамой нашли его в красной коробке. Он-то уж совсем ненужная декорация. Как и вся кокетливая, гладкая, с завитками у висков, кукольная прическа в испанском стиле.

Но маленькие девичьи груди с навершиями припухлых сосков...
Они волнуют меня так же сильно, как и белый след от выреза и бретелек сарафана.
Именно за этими горячими летними голыми деталями для меня стоит целокупность ее жизни: старый дом на Вольской улице, его уже нет и в помине, под окнами - палисад с расплеткой, мальвами, розовыми и белыми табаками, замкнутыми днем, и золотыми шарами, Элик на низкой скамеечке в траве под окнами перебирает мелкие вишни для пирога, косточки извлекает шпилькой. Наклюнутые воробьями - самые сладкие, чуть винные, - пойдут на компот. Тогда она (я не хочу употреблять слово "бабушка") еще не держала прислуги, а все делала сама - бодро и весело. В доме ее первого мужа постоянно околачивалась целая орава всяческих элегантных гостей, а он сам был то ли адвокат, то ли нотариус. "О, они, эти, - к случаю вспоминала она, не испытывая перед "элегантным" классом и тени пиетета, - весьма любят закусить расстегаями и попить белой, особенно за чужой счет. Все только: "Лизочка, сделай, Лизочка подай, да ты, Лизок, наша прелесть!""
Все эти галдящие частности сулят сгущение атмосферы, они проносятся во мне, словно в предвидении грозового фронта, так как отводят мое внимание от главного, к чему боковое зрение против воли все время смещается, - к воплощенной тупой голой случайности этого фото, измышленного двумя людьми, нет, тремя, ведь еще есть я, такой же, как и они, соучастник.
Фотография банально лишена бесполезных аксессуаров (ведь ее первый муж был художником-любителем и знал примитивные законы построения картины).
В ней настырно нет ничего лишнего.
Только изображенная женщина как-то взрывает эту банальность.
Но только не наготой, которая - просто ее одежда, особенное чудное платье для жаркого волжского дня.

Будто я вижу какую-то невыносимо стыдную интимную деталь, попавшую в кадр.
Но ее там явно нет.

Она, эта женщина, своим присутствием, связью со мной нарушает единство и равновесие этой любительщины.
На фоне совершенно невыразительного клочка обычного волжского пейзажа, в большой раздолбанной лодке, усевшись птицей на перекрещенные жердины весел, она проникновенно смотрит на меня так, как никогда не взирала - ни в жизни, ни со всех своих фотографий вместе взятых.

Этот ее взгляд - как шрам, которого я прежде никогда не видел, хотя, разглядывая, знал, как мне казалось, абсолютно всю оболочку ее "душевного тела".

Эпидерма Психеи.
Или Сирены.
Я не знаю.
Манящий зов ее взора.
Как Сирена!
Но это не она!
Так как это слишком сильно.
А ее ведь уже нет.

Мне ведь казалось, что я знал всю ее жизнь и все-все про нее - целиком. Но вот оказалось, что есть еще что-то другое, то, в чем состоит совсем другая, далекая от меня истина этой женщины, которую я пытаюсь выведать у этого смутного фото.

Я хочу узнать про нее и остальное.
Так вот, когда в слабом оттенке коричневого цвета сепии, из которого состояли и ее глаза тоже, мне вдруг что-то сверкнуло, я и узнал этот нестерпимый тяжелый лоск.
Тусклый свет желания грел ее глаза, и я кожей уловил этот жар.
Он будто меня опалил.
Мне кажется, что я даже знаю в этот миг разгоряченную изнанку ее тогдашнего существа, что простирается под поверхностью этой фотографии, в глубине старого картона, под следами эмульсии.
Ведь фото реально отобразило лучи света, испускаемые ею, и вот они достигли меня, пробежав по пуповине зрения, связующей меня и ее.

Эффект взрыва, несчастного случая, происшествия, мгновенно зарокотавшего в моем сердце, эффект падения на самое дно изображения потряс меня, когда я много позже рассматривал на дисплее моего компьютера препарированный снимок, изменяя его: то увеличивая резкость, то, наоборот, затуманивая все рассеянием.
Вот тогда в некий момент через меня пробежала искра, а точнее - пролетел самолет, оставляя за собой белую, растворяющуюся в голубизне души вязь, состоящую из белых облачных слов любви к ней.

Я подвергаю это фото миллиону изменений, пока оно не становится сияющим цветным миражем, мгновенной ужимкой павлиньего хвоста.
Пока оно не разбухает и застит собой все.
Я слит с этой фотографией, и мое я неотделимо от увиденной мной женской сущности молодой Элик.

И она, та, умрет только тогда, когда не станет меня.

33

Я слышу, слышу настороживший меня выдох, живое шуршание, его я не мог тогда идентифицировать, соотнести, соразмерить с каким-либо живым существом, так как в этот миг в комнате никого не было - мама пошла с бабой Магдой во двор посадить ее, пока еще утро и не очень жарко, на лавочку; и этот горестный выдох, полный укоряющего "не забудь"... выдох большого объема, звук горестного, выпускаемого на волю воздуха, воздуха, больше не нужного, как депеша, настигшая адресата не ко времени, когда уже все обдумано и решено бесповоротно, а письмо возвращает нас в стадию, предшествовавшую тяжким решениям, в стадию метаний, в инстанцию тягостного выбора; и все эти мысли пронеслись за какой-то миг, и даже не пронеслись, а как-то обозначились сразу, одномоментно представ панорамному зрению, каковым, как кажется мне, на мир смотрят птицы, ожидая увидеть своих товарок - ласточку ли, филомелу ли, синицу, то есть тех птиц, кому поручено провожать души в другие пределы, проносить их в клюве в виде легчайшего волоса, оставляя на моей щеке несмываемый след этого мнимого касанья, словно от лесной паутины, нестираемой временем, впитавшейся в эпидерму, в поры, а потом - в розовые горячие капилляры, чтобы разнестись кровотоком по всему притихшему телу, заселяя собой все его безымянные островки, молчаливые отмели, наполняя его физиологическим волнующим ожиданием.

Не вздох ли это бабушки, не ее ли это душа, боже мой, не последний ли уже изгладившийся след ее смертного тела, с которым мы расправились столь торопливо и сурово?

И это мгновенное открытие, проясняющее все, это соображение было не мыслью, а каким-то мелким знаменателем, который лишь чуть-чуть обобщает совокупность услышанных всем моим существом звуков, вернее, одного звука, имеющего явно как бы два участка. Собственно самогу стабильного шелестящего выдоха и короткого, горестного - его угасанья, сводящего все предыдущее быстро и твердо на нет.
Явное присутствие бабушки заставило мои зрачки мгновенно расшириться, переполнило мой ум, подумавший все это, не разобравшийся в истинности или иллюзорности этого дела, таким крепким ярким светом, вдруг хлынувшим через них в сознание, которое заставило вспыхнуть сердце, нарушить ритм дыханья, вздрогнуть каким-то вдруг покачнувшимся гнездом, и все это заставило меня испытать испуг, ужас, заставило тут же отмахнуться от этого чувства, явно порожденного какой-то ошибкой, непоследовательной оплошностью, неаргументированным доводом в подтверждение причины слез на плече Вали на темной улице, на скамейке с переломленным хребтом и прочее.

И это действительно так, ведь этот звук издала большая хозяйственная сумка, стоящая у стены на полу, вдруг ни с того ни с сего ставшая так звучно, так по-людски терять свои хозяйственные формы, складываясь, оседать на пол, ведь она была сшита из какой-то не очень крепкой холстины и была хороша именно этим качеством, позволявшим сворачивать ее, комкать, уминать, в конце концов, почти прятать в карман.
Но этот живой, совершенно живой человеческий вздох, укоряющий, узкий, вышедший из эс-образного теплого духового инструмента дыхательного горла...
И что я мог со всем этим поделать?
Может быть, только еще больше и больше щуриться не от такого уж сильного солнца, заполонившего эту комнату; щурясь, смотреть на легкий, уже, вероятно, полуденный свет, соскользнувший с изголовья постели, и слушать приданный ему в сотоварищи шелест сухого жестколистного вяза, обманувшие на этот раз, обманувшие и мой неслышный, утихомирившийся пульс, полный вчерашним ненужным, болезненным и таким жалким временем. Ссадина на моей нижней губе почти зажила, будто ее слизнули, на мне тесная выглаженная тенниска без следов крови и грязи. Мне дал ее вчера Валя...

34

Легкий дневной сон на высокой сухой подушке, отчего-то пахнущей летней ленивой пылью, детским нутром жаркого чопорного платяного шкафа с такой скользкой невесомой льдинкой нафталина; полудетский, с приоткрытым ртом дневной сон, он помещается где-то в груди, не занавешивая своим отупляющим пологом голову, сон в эмбриональной позе, когда кисть руки сама мягким безвольным кулаком сжимается у лба (мама говорила, что родила меня держащим руку именно таким образом); сон, перемежающийся с бодрствованием, сон, осененный легкими переходами через дивную, как оказалось, так легко проницаемую пленку иллюзии, по ту сторону которой - сплющенные фазой сна ощущения, приходящие ко мне без тени угрюмости и ожесточения, без различения повода и последствий, слитые в единый сияющий дневной фейерверк, в хаос воробьиного дивного чириканья или в сухое рукоплескание пропеченного этим жарким летним временем высокого, проницаемого светом, мелколиственного вяза.

35

Звук моих шагов остается позади, немного отстает от меня, словно дым; во всем виновата вязкая акустика воздуха, совсем закисшего к ночи, - она полна пышным, каким-то барочным избыточным ночным жаром, уплотнена и укрощена им, он везде - в тополях и вязах, сросшихся в меховой рукав над дорогой, в одуревшей яростной луне, иногда пробивающейся смутным снегом сквозь их космы, и поэтому я ступаю по побитому неровному асфальту как по хрупкому насту, стараясь бесшумно попасть в свои же звуковые следы в этой ночной тиши, изъязвленной моими же шагами какое-то краткое время назад. Я ни о чем не думаю, словно я совершил преступление, кражу и несу украденного себя самого. Мне известно, что расстояние, которое я пройду, - совсем невелико, точнее, оно стало невеликим ныне, когда я, уже взрослым, прохожу свой детский путь в тысячный раз от нашего жилья на Шевченко, поворот, квартал по Горького, потом по Мичурина и наконец спускаюсь по Провиантскому взвозу к самой Волге.

Ночь не страшна.

Вся темная, выхваченная полной луной из какой-то мрачной пазухи жизнь - прикуривающие парни, передающие из рук в руки синюю бабочку огонька, словно надежду, припозднившаяся женщина, прижавшая театральную поблескивающую сумочку двумя руками к груди, как реликвию, старик в майке и пижамных шароварах со старой полысевшей собачкой на поводке (воплощенное одиночество), плотно завешаны глухотой перегретой за ночь листвы, этими недвижными южнорусскими вязами, тополями, липами и ясенями.
Высокие тополя.
По ним в детстве можно было забраться до неба и увидеть все ночные дворы с высоты. Стяги белья, их синеющую ночную капитуляцию. Деревья не способны шелестеть, они издают изредка какие-то сухие низкие шумы, но эти звуки не трогают сердца. Там тихо. Слух, как и взгляд, опускается куда-то вниз, ложась побитой пылью на едва шевелящийся мир, и возвращается в меня, не зацепив на своем пути ничего, кроме нищей наготы моих родных улиц, живущих по законам апатии, тупой ночной нескромности, когда стыдиться и бояться уже нечего.
Яркая полная луна усугубляет тишину.

Я прохожу этим маршрутом, я помню его наизусть, помню себя, бредущего транзитом от угла до угла квартала в густом лунном свете, как в сукровице, как в некой выжимке света дневного, когда он, дневной, осветив дорогие черты, вдруг исчез, оставив меня один на один с темными воспоминаниями о самых горьких и безрадостных часах, что я разделил когда-то с этими дворами, покосившимися воротами, щербатыми лавочками, выбоинами на дорогах, с вечным султаном пара над не закопанной бог знает сколько столетий оголенной теплотрассой; в темноте мне хочется говорить, держась за чью-то руку, ведь если это невозможно, придется погрузиться в одиночество, мрачность, в ровную, как этот лунный свет, скуку и меланхолию.

Я захожу в телефонную будку, разбередив лужу мочи на полу, подношу к уху трубку, у которой отломана половина, мне кажется, что я звоню тебе...
Но что я могу сказать тебе кроме того, что попал в аммиачный плен и сам усугубляю это дело, проливаясь собой, своей субстанцией в тот смрадный мир, где меня нет, глядя на увечный диск с темными неразличимыми цифрами...

Я проходил мимо низких темных сот жилья, их доверчиво распахнутых створок первого, почти земляного этажа трезвым, пьяным, влюбленным, опустошенным, обманутым, бодрым, усталым, мальчиком, подростком, юнцом.
Я помню все так цепко, что не помню, кажется, ничего.
И видимое не могу уже отличить от видимости и иллюзии.
Когда и куда исчез страх перед темным временем суток?
Он просочился, пылевидный, словно счастье, через устье песочных часов, когда мне не захотелось заступаться за пьяную чужую жену, побиваемую мужем и все-таки бегущую за ним, как собачка на невидимом поводке ругани.
Детская связь между страхом и долготой пути исчезла.
Я могу слоняться по ночному городу из конца в конец, замечая, что забрался в какую-то спящую пьяным сном уголовную глухомань лишь по стройному и мускулистому воздуху с вытатуированным смрадом горелого подсолнечника у маслобойного завода и потом, через еще какое-то время, по какофонии овощной гнили, вызывающей во мне рвотные позывы, вдруг застигая самого себя у Крытого рынка, в пяти минутах от моего старого дома.
На кучах арбузов спят бесформенные голоногие торговки.
Два чучмека рядом при лунном свете играют в нарды.
Пьяная тетка, охая, катит скрипучую детскую коляску с безобразным скарбом.
Город уныло и грузно, как-то одним боком, словно обмаравшийся паралитик со скользкой клеенчатой постели, сползает к реке, тупо повторяя дугу ее русла, парализованный почти до самых прибрежных пролежней ленивым усыпляющим течением, он редко прерывается членораздельными крутыми взвозами, что и посейчас хранят следы тягловой неблагодарной работы на измор, то есть до самой смерти...

Взвозы нечистой слизью текут к самой Волге: Соляной, Мучной, Провиантский...
Угол двухэтажного дома.
Это место впитало мой позор и вошедший в меня тихий липкий ужас потери, что я пережил здесь.
Это как в детском сне о падении в пропасть вслед за своей предстательной железой, несущейся на дно сновидения свинцовым грузилом, увлекая всю телесную массу спящего мальчика, переживающего иллюзорность неостановимого падения темным ужасом низины своего живота.
Сейчас-сейчас все оборвется...
Около этого угла осыпающегося дома - перед моими глазами до сих пор стоит рисунок набитых внакид на деревянную основу дранок - я испытал в юности первый крах любви, когда, не слушая резонных объяснений, не вникая в смысл изрекаемых в мой адрес слов, я вдруг услышал другим внутренним слухом гудение толщи всего необъяснимого языка, состоящего из смеси неприязни, презрения, жалости и тоски.
Эти драночки, словно рыбьи ребрышки проступившие теперь уже по всей плоскости облезлой стенки сквозь обвалившуюся чешую штукатурки, вопиют мне об этом.
На стене можно играть в крестики-нолики.
И проиграть в четыре хода.
И когда я прохожу мимо, они задевают во мне, проникая через зренье внутрь моей утробы, такую железу унижений и проигрыша, вбрасывающую в кровь горький гормон, - и вот кожа делается влажной, сердце начинает колотиться, мышцы сокращаются быстрее.
Мимо, мимо, скорей отсюда.
Прибавим шаг.
Здесь, в вытоптанном пыточном дворике, мы сидели с тобой, помнишь, обнявшись на лавочке, и я услышал, как в груди сорвавшимися курантами тренькнула пружина где-то под самым моим сердцем так громко, что с веток снялись воробьи, уже устроившиеся на ночлег.
А может быть, нас сфотографировали твои жуткие родители, и это щелкнул затвор "Зоркого"? (Бред.)
Я не слышал слов, что струями лились на меня из твоих уст тогда, под низкой шапкой вяза, словно конфетти, словно душ пыли, они летели как брызги, как прошлогодние семена; эти слова, сказанные тогда тобой, разлучившие и связавшие нас навсегда.
Ведь они были так тихи и точны.
Так ранящи.
Я так крепко и тайно заранее их все знал, что никогда самому себе не говорил, они были как не сфокусированные фотообъективом близкие предметы, расплывчатые и зыбкие, - пена, пузыри, мусор, следы, пятна, мутно загораживающие все.

36

Я помню свои давние мысли, которые настигали меня потом, когда мы разошлись, не поцеловав друг друга, их я упорно думал, уходя от тебя, по бесконечно дурной, какой-то бессмысленно долгой и каторжной Чернышевской, - мысли о моем ничтожестве, о ничтожестве вообще, о том, что полна и полнокровна только моя-без-тебя внутренняя жизнь в памятном, обращенном в себя взоре, где-нет-тебя, полна и крепка до конечной утраты всего, что было у меня с тобой, до брезгливости к самому себе, до вспотевшей липкой эпидермы груди, спины и загривка.

Я помню, как догадался, что теперь внутри меня нет бессмертия и что я буду существовать, пока я живой, даже без тебя, мое существо, и эта мысль вызвала во мне взрыв тошноты, меня замутило, но по-другому, иначе, вовнутрь, в свои глубокие темно-розовые недра, в сумрачную каверну сознания или в свое розовое нутро, что я когда-то увидел в детстве.

Я почти бегом скатился, словно переполненный извилинами грецкий орех, по не помню какому из взвозов к самой Волге...
Там, отдышавшись, уже у воды я испытал муку, когда темнеет в глазах - когда вся моя жизнь, все потери, все то, что я потерял или только собирался потерять, огромной массой, словно из ниоткуда взявшаяся красная стена трамвая, само собой пришло в пылкое движение в сантиметре от меня.
И вот я все еще вижу перья пыли, следы кошмара, что не могут улечься в темной колее, так же как и в пазухе моей души, занятой зрелищем своего сдвинувшегося, обрушившегося внезапно страдания, чья причина безнадежно устарела и исчезла, может быть, десять лет назад.
Где вы все и ты...
Жесткие, жестокие инфантильные потери.
Спичечный коробок с живой мухой - он у самого уха...
Слышишь звук?

Ночь не создана для размышлений, она хороша для внезапных умозаключений, случайных, как решение задачи, для итогов, для осязания в себе несчастья как долгой серой муки, соразмерной с ходьбой по трем улицам к Волге.
Что это - "несчастье"?
Когда мы не счастливы.

Знаешь, я бы сжег твою фотографию.
Но ее у меня нет.

Луна высвечивает город, подчеркивая его уродство, черня и разделяя объекты и отбрасываемые ими тени, как свинцовые неподъемные мертвые шлейфы, на серебристый асфальт.
Все обобщено лишь идеей слепоты и темени.

Может быть, это из той поры, когда я мальчиком укладывал мертвого кузнечика или непонятный предметик в тесный, непроницаемый светом коробок и мог поклясться, что внутри в полной шоковой темноте свершалась невероятная сияющая пертурбация.

О, этого безусловного изменения, этого перехода, в который я так жарко верил, мгновение назад не было и в помине.
Но мне никогда, даже краем глаза, не хотелось проверить это, заглянуть туда, чтобы различить личину перемены.

Я ведь еще не знал ее имени.

37

То, что я видел, то, что происходило, было некой тотальной изменчивостью, когда одно перетекает в другое, не обретая границы и меняясь далее. Во всяком случае я в этом участвовал, и это самое достоверное в череде ночи. Это был какой-то пластилиновый бред, мультфильм, где все беспрерывно лепилось из одного сумрачного жирного материала: забетонированный скат берега, зиккурат комбикормового завода, его куриная кислая вонь, хлюпанье замусоренной воды, большая татарская луна, смешанная с бестелесным светом фонарей, чьи-то тихий говор, возня и вскрики.
Так случается на последней стадии опьянения, когда я вот-вот свалюсь и весь окружающий сумбур входит в меня как еще один глоток алкоголя.
Невероятная жалость, которую я испытывал ко всему такому неживому, обреченному на еще большую погибель, говорила об ущербе этой реальности.
И как это все не пожалеть, ведь это единственное, что я могу достоверно питать к этому съезжающему в глухую воду ночному миру.
Я хочу всем и всему дать полезный совет, который неимоверно облегчит их такую темную участь.
Здесь, через подъездные пути, у военных складов, чуть выше, через улицу, - большая больница, в ее приемный покой папа отводил меня бог знает когда с разрезанной ладошкой, - и вот эта одетая в казенное платье (он в пижаме, она в халате) тихая парочка немолодых "ходячих" сластолюбцев, наверное, из кардиологического отделения.
Эти ночные тихони обнимаются, мирно чавкают помидорами и выпивают из небольшой баночки, наверное, портвейн.
Она кормит с рук, кажется, помидориной своего спутника, как зверюшку, едва смеясь.
Они мне очень хорошо видны, ведь я размазан, как ночной воздух, по всему в округе.
Снедь разложена на бумажке, словно на скатерке, на вбитом в берег металлическом лодочном бардачке.
Весь берег запаршивлен лодками.
И все освещено.
Луной и фонарями.
Они не спеша едят, перемежая еду и выпивку поцелуями. Потом она стелет на землю газеты, встает на четвереньки, а он также тихо и аккуратно задирает ей подол и наползает на нее сзади. Они как будто играют в паровозик, едва-едва шатаются, тихо пыхтя, - небольшие норные зверьки или полусонные ночные букашки.
Тетка жалуется: "Только вы не сильно, пожалуйста, ладно..."
Я хочу накапать им по пятнадцать капель корвалола, если бы у меня был с собой пузырек... Или украсть для них душную походную палатку с военного склада. Или отпереть каптерку. "В минуту страстного лобзанья". Мне очень хочется, чтобы эти сердечные доходяги кончили, изошли со стоном, повалились, крутясь, на скат берега, как в кино, я был бы тоже так счастлив.
Это был бы настоящий венец этой ночи - кардиологический апофеоз.
Он очень старается.
Вот-вот их сведет тусклая судорога.

Я припоминаю все свои разочарования и поражения.
И, кажется, заражаю их.
Как чумой.
На расстоянии.
Они антиподы этой ночи, города, зловония и моего краха.
Они утомленно и бессмысленно расползаются.
Дядька трет себе под фуфайкой грудь, там, где сердце. Никак не может отдышаться.
Вот они сидят в полуметре друг от друга, утратив всякий общий интерес.

Именно здесь была раньше переправа на Сазанку. У берега стоял полуутопленный в воде зеленый курятник дебаркадера. К нему вели низкие шатучие сходни, хлюпая, они зачерпывали фартуки зеленой воды. Бабушка ни под каким предлогом не признавала никаких других мест отдохновения в саратовских окрестностях, кроме Сазанки. Пока этот пляж не прикрыли - песок стал наполовину состоять из битых бутылок и рыбьих костей.
Правее - мощный бетонный клык опоры. Он стоматологическим кошмаром выпирает из черной липкой воды в трех десятках метров от кромки берега. Словно из черной десны. На него ничего, кроме твердого времени ночи, не опирается. Наверху корона - будто после взрыва какие-то металлические фрагменты, не соединенные ни с чем.
Что может обещать эта жизнь?
Тахикардию хлюпающей воды?
Сердечную растраву душного куриного воздуха?
Травму головного мозга, как вот этому голому безрассудному ныряльщику.

И этого обещанья много...

Я тоже раздеваюсь догола.
Меня охватывает, словно обруч, нехороший тихий азарт. Ком одежды прячу под брезентовый тент лодки и ловлю себя на том, что могу и не вспомнить позже это мусорное место. Остаюсь только в очках. Замечательная ночная одежда. Смоляная липкая вода оказывается теплой и легко проницаемой, и я плыву ровным бассейновым брассом в сторону плеска ныряльщика, заливая зренье смутной пленкой, словно слезами.

Под изувеченным небом в бинтах
туманностей.
В мире простых человеческих странностей.

Я очень хорошо плыву, на выдохе ныряя в косую антисанитарную воду.
(Я ведь переплывал когда-то Волгу, трясь о твой бочок, мой верткий пернатый нырок.)
Под этим же звездным небом. Мы чуть не попали под бесшумную нефтеналивную баржу. Но ты ничего не помнишь... Да и я, пожалуй.
Все мое прошлое схоронено под этой твердью.
Все мое умопомрачительное достояние.
Все нетленные мощи моих утраченных чувств и драгоценный хитин моих захороненных иллюзий, словно насекомых.
Весь мой колумбарий.
Вы все - кузнечики.
Я вас уже закопал. Опустил в нарядную мишуру забвенья.
И тебя?
И тебя.

Так тепло, что, когда поднимаешь руку, нельзя понять в воде, она еще или уже в воздухе. Все едино.
Почему я не могу дышать водой, как ихтиандр?
Я отчаянно кашляю, хлебнув ради пробы.

Я подплываю к железной лестнице, приваренной к быку. С приветствием: "Что, друг, духота, на хуй!" - меня опережает веселый подвыпивший купальщик, он плывет по-народному, крутя башкой из стороны в сторону, как штопором в бутылке, волжскими энергичными саженками, к скобкам металлической лестницы, выступающим из бетонной стены, как швы из раны. Они такие ржавые, что и мысленно к ним нельзя прикоснуться. Крякая, он схватывает ближние к воде и начинает подтягиваться вверх, как гимнаст. Я вижу его неширокие плечи, жилы напрягшейся узкой крестьянской спины, вижу его белый в свете береговых фонарей, будто фаянсовый, зад. Он по-звериному хватается за перекладины лестницы. Я ползу за ним, задирая голову, так как боюсь высоты. На меня капает вода с его тела. Я вижу его мокрые пятки, голени, тощие икры, свежий косой шрам на бедре, густые завитушки черных волос в прогалине белых ягодиц, отвислую мошонку с перекатывающимися ядрами. Почему-то мне кажется, что он очень, чересчур для этой ночи и этого черно-ржавого места живой. Он, с этим месивом между ног, с жалкой растительной порослью, - как напрасная нежная рассада на щебне этой ночной поры.
В нем есть какая-то изначальная высокопарность.
От этого образа нежности и незащищенности (в соматическом смысле) мне не отвести взора.
Я гляжу на пульсирующую и перекатывающуюся проницаемую вселенную его пола, возносящуюся прямо над моей головой, моим лицом, мерцающую, как и та, другая, что теряется в полной черноте настоящей выси, к которой я ползу вместе с ним.
Как Иаков по лестнице, собирающийся сразиться с ангелом.

Его крепкое, но все же жалкое тело в этом долгом подъеме на многометровую высоту (восемь, десять метров, пятнадцать?) выражало душевное борение - словно он отстаивал право на священное безрассудство.
На ничтожную оценку собственной жизни. И в этом жилистом вползании на стену я слышал внутренним слухом трепет его нервов. Он волновался. Будто вот-вот провалит этот экзамен. И это мне нравилось. Я даже заметил, как поджалась и уплотнилась его мошонка. Словно он стал мальчиком, испытывая себя этим экзаменом. То есть все произошло наоборот.
Словно пол его вовсе исчезнет, и он станет ангелом.
Значит, ему все-таки страшно.


Оглавление

Пролог
Один
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
Два
23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Эпилог
СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА



Rambler's Top100