Н А Л Е Д И

 

В комнатах с запахом пороха и роз

 

 

Наледи, в комнатах с запахом пороха и роз, так можно было бы назвать эти моментальные записки.

Одни пишут крохотки, другие затеси. Одни - прописи, другие - закиси.

Мы  не пишем, а живем - НАЛЕДИ - расплавившаяся в момент солнечного удара и тут же безобразно схваченная на российском ветру субстанция времени, застывшее, как вулканический пепел, вещество жизни...

Или это ржавые натеки январских водосточных труб, надолбы расейского хаоса, которые, сколько ни украшай, цветником не станут.

Или - это выдавленная лимфа, последняя грязь, смываемая чистотой Дхаммы, остатки былого "литераторства", кровоподтеки неизжитого стиля, избыток формы, переливающийся через края сердца.

 

 

 

Лишний слог

 

В 1996 году страна замерла перед выборами президента. Кто: Ельцин или Зюганов? Разговор коснулся и этой темы, когда мы беседовали с Владимиром Соколовым ­ отмечали получение им Пушкинской премии (он первый удостоился этой чести и так и остается до сих пор первым). Я сказал:

Зюганов не пройдет.

­ Почему вы думаете? спросил Владимир Николаевич.

Фамилия слишком длинная, сказал я. Запутается.

Да, да, радостно подхватил В. Н. Лишний слог!

Большой русский поэт, тонкий лирик, Владимир Николаевич Соколов сразу уловил суть моего стилистического (поэтического) подхода к политике, и здесь, мне кажется, впервые состоялось наше настоящее знакомство. Он внимательно посмотрел на меня, и я почувствовал, как между нами мгновенно установилась внутренняя связь, которой раньше не было. Среди шелухи и неразберихи нынешних отношений стилистическое совпадение, быть может, остается единственно надежной формой узнавания, рождающей человеческое доверие. Во всяком случае, между писателями. Стилистика, как мне кажется, может порождать высшее доверие потому, что она есть сочетание эстетического и этического. Именно поэтому говорят: стиль это человек. Я  принялся развивать тему. -

Вот что получается. Все выдающиеся тираны, от древности до наших дней, политики, пророки, общественные деятели, лидеры движений, разбойники, террористы, убийцы чаще всего обладали двусложными фамилиями или именами. Когда природное имя подводило, брали (революционный) псевдоним. Как правило, двусложный. (Или массы сами впоследствии сокращали его до нужного удобопроизносимого.) Це-зарь, Не-рон, Ав-густ, Ба-тый, Ку-чум, Фрид-рих, Лин-кольн, Руз-вельт, Лю-тер (тот и другой), Ган-ди, Не-ру, Гроз-ный, Ра-зин, Кром-вель, Фран-ко, Ча-пай (!),  Гит-лер, Пе-тен, Ка-мо, Ла-зо, Кас-тро, Ста-лин, Ле-нин, де Голль (частица как часть имени), Ши-рак, Хру-щев, Бреж-нев, Ель-цин, Ле-бедь, Клин-тон, Чу-байс, Луж-ков и так далее, каждый может продлить этот список до бесконечности. Существование трехсложных (и более) имен в политике, как правило, призрачно, нашим Жириновским, Явлинским, Черненкам, Лукашенкам, Андроповым, Примаковым, Горбачевым и прочим многосложным Зюгановым следовало бы заблаговременно озаботиться этим, перейти на псевдонимы, прежде чем вступать в политическую ирреальность. Толпа (а именно с ней связан успех или неуспех в политике) каким-то таинственным образом настроена на двусложный ритм, легче его усваивает, о чем, по-видимому, политиканы всех времен и народов так или иначе догадывались. Затянувшийся выбор Ельциным своего преемника обусловливался, видимо, этим. Я лично считаю, что вибрации двухсложных звучаний архетипичны, соответствуют самым началам нашей животной личности, наикратчайшим путем проникают в массовое сознание и быстрейшим образом порабощают его.

Священный слог АУМ (акшарам непреходящее), первичный звук вселенной, с которого, как считают, начинается развертывание универсума, по-русски тоже двусложен. По существу, это бессознательная мистическая мантра, помогающая "раскачать" сознание и вывести его на уровень сверхсознания (в политике ­­­- ­ подсознания). Но в санскрите это три слога.

Кто знает, может эти стилистические интуиции политиков и поэтов каким-то образом соприкасаются и помогают им овладеть чужим сознанием. Упрощая ритм, поэты снижают качество своей поэзии, но становятся доступнее пониманию; освобождаясь от лишнего слога, политики, как правило, освобождаются от человечности, но овладевают массами.

 

ЭРЕКЦИЯ ТАНКОВЫХ ОРУДИЙ НЕ БЕСПРЕДЕЛЬНА

 

Когда он начал войну в Чечне, он захотел самоутвердиться. Любое самоутверждение, любая агрессия мужчины в мире (вплоть до религиозной) есть поиски адекватного сексуального самовыражения, отвердения выражающих его эротических символов. У главы государства президента, короля, премьер-министра таких символов больше чем достаточно. К моменту своего восхождения на престол он успевает вполне отождествиться со всеми ними и переживает их падение как личную катастрофу. Самоидентификация бездуховной личности всегда в сфере сексуального. Вся психология такой личности развивается под контролем низших инстинктов. Личность, отмеченная высшими духовными интересами, сублимирует низменные инстинкты и реализует их в творчестве. Насколько сублимация была успешной, показывает само творчество. Часто оно только дальнейшее падение в низшую природу. Поскольку точкой приложения психологии государственного человека является, в основном, само государство, то именно на нем лучше всего видно действие этой психологии.

Он забился в солнечную нору, на раскаленный сочинский пляж, когда "Курск" шел на дно, и глубоко страдал от происходящего несчастья. Нет, он не был равнодушен к беде и переживал ее как интимную катастрофу. Как переживает ее любовник, которого постигло физиологическое бедствие у самого входа в наслаждение. Вся страна, как обезумевшая от неутоленной страсти женщина, кинулась поднимать эту лодку, эротические сводки из зоны катастрофы поступали каждую минуту, но оказавшийся не на высоте любовник втайне переживал эту глубоко личную драму и не хотел никого видеть; быть может, он уже помышлял о суициде (самый эротический выход и единственная возможность сексуальной реабилитации).

Она лежала на дне, в темной холодной глубине, омываемая подводным течением и состраданием огромной страны. Когда вся  Россия, точно старая бомжиха с пересохшим лоном, принялась требовать у него эрекции (поднятия лодки), то ее мужчина ее не услышал; ему нечем было ответить на ее призывы. Он сосредоточился на новой эрекции нового полового акта, быть может, даже с другой партнершей. Совсем скоро он оправится от афронта и на вопрос корреспондента иностранной державы, так что же все-таки случилось с подлодкой, с цинической усмешкой ответит: "Как что? Она утонула". В этой ухмылке недолгий государственный стыд и наглая самоуверенность импотента в своих будущих любовных победах. Соответственно, всякая государственная ситуация затем эрегируется, обстановка в Чечне еще более накаляется, а на развертывание национальной системы безопасности ПРО, заокеанской эрективной агрессии, необходимо ответить симметрично, то есть равноценной государственной эрекцией. Трудно пока понять, будет ли это дальнейшее истребление всего живого на Кавказе, усиление государственного влияния на СМИ или развертывание собственной системы сдерживания. Полагаю, идет лихорадочный поиск новых моделей государственной эрекции, эквивалентных амбициям потерпевшего любовный афронт президента. Лучше, если это будут стратегические ракеты с разделяющимися боеголовками.

В моем новом, только что законченном романе "Сведенборг (Отдельная жизнь гениталий)" его герой капитан Ковалев убеждает Фельдмаршала: "Не перенапрягайте стволов, эрекция танковых орудий не беспредельна!" Роман об отделении низменной функции от всего человека и доминировании ее над всей его личностью. То, что мы видим сейчас везде в жизни и в искусстве. Герой полагает, что неудача ГКЧП, войны в Афганистане и Чечне, равно как и всех других милитаристских начинаний России, обусловлены перенапряжением пола, длительной сосредоточенностью на государственной эрекции, что лишает в конце концов государство его мужской силы. Герой создает грандиозную фреску на стенах сумасшедшего дома: колоссальное танковое сражение, подобное битве под Прохоровкой, в которой участвуют тысячи танков. Танки, чудовищно эрегированные, в безумии носятся по полю и беспорядочно палят во все стороны, не разбирая ни своих, ни чужих. Вместо орудий у танков мужские половые члены, сеющие смерть. Только хорошо приглядевшись, мы видим, что это беспомощно вялые и повисшие как коровьи хвосты органы, несмотря на всю их смертоносную стрельбу. И чем ожесточеннее схватка, тем безнадежнее импотенция танковых орудий.

Потому что на самом-то  деле воюют вовсе не машины, а люди, а в людях их отдельные части и страсти, то есть, в конечном счете, их разнузданные гениталии, мужские, прежде всего (а, как вдохновители всей этой мужской агрессии и вагины, которые стоят за всякой мужской агрессией). Грандиозное зрелище взаимного истребления, ведущееся средствами всесокрушающей импотенции. Чудовищная эрекция орудий, наблюдаемая всегда в период больших военных столкновений и подготовки вооруженных конфликтов, всегда обратно пропорциональна эрекции (или эквивалентна импотенции) тех, кто развязывает эти конфликты и войны. То есть, все войны подготовлены и осуществлены бессилием. Здесь можно говорить об аксиоматической пропорциональной зависимости двух эрекций: чем сильнее возбуждение орудийных стволов, тем ожесточеннее импотенция политиков и президентов, тем более вялы их члены и тем менее удовлетворены окружающие их вагины; агрессия войны и агрессия пола тождественны только в том смысле, что в войне мы имеем агрессию бессильного, а не полноценного пола. И наоборот, чем напряженнее естественное мужское возбуждение, чем более удовлетворен весь окружающий половой член женский мир, тем меньше агрессии и развязывания бессмысленных войн. В войне импотент стремится реабилитироваться перед другими и самим собой или получить добавочный импульс своему угасающему либидо. Вот почему либидо и мортидо так близки и в конечном счете совпадают.

Он дал слово поднять его через год. Я боюсь этого обещания: ведь по поднятии "Курска" все равно обнаружится, что он мертв. Тогда потребуются новые боеспособные, лучше воюющие, подлодки, новые ракеты, все новые и новые доказательства мужской половой доблести, и лучше не законной супруге, давно надоевшей женщине, а какой-нибудь заморской вертихвостке, способной бурно реагировать на мужские достоинства. Тогда, как поется в лучшей песне советских подводников, остается только "испытать глубиной погружения глубину твоей чистой любви" и дождаться, когда "усталая подлодка из глубины идет домой".

Как видим, государственное либидо давно уже бессознательно осознано в этой песне советских подводников. Я не знаю, какой силы должен быть военно-бюрократический оргазм, чтобы государство осознало наконец его разрушительное действие.

 

Удачная ЖЕНИТЬБА

 

Он всю жизнь прожил с женщиной, у которой не было вечерних платьев. Какая удача!

 

Чаепитие в мытищах

 

- Что делать? - спросил нетерпеливый петербургский юноша (Герцен).

- Как что делать? - отвечают ему (Розанов). - Если это лето - чистить ягоды и варить варенье; если зима - пить с этим вареньем чай.

"Миру ли провалиться или мне чаю не пить? - спрашивает другой герой (Достоевского). - Нет, я лучше скажу: пусть мир весь провалится, а мне чтобы чай всегда пить!"

No comment.

 

Приглашение на казнь

 

"Если бы мир имел одну голову, говорит Нерон, я бы разом отсек ее".

"Если бы мир имел одну голову, говорит Ницше, я бы влил в нее яд безумия".

"Если бы мир имел одну голову, говорю я, я бы дал ей читать "Московский комсомолец"  или жевать  "Diirol" без сахара".

 

Бумеранг возвращается

 

Если ты такой умный, почему ты такой богатый?

 

Уроки мастерства

 

До каких пор следует шлифовать стиль?

До тех, пока он снова не станет плоским.

Плоским, как стекло?

Плоским, как стекло, прозрачным, как зеркало.

 

Сюжет для небольшого романа

 

Они жили долго, счастливо и были расстреляны в один день.

 

Катастрофическое сознание

 

Журналист по телевидению, расстроенный, что авиакатастрофа принесла не так много  жертв, как ему хотелось бы: "Любая мало-мальски интересная катастрофа, произошедшая в прошлом году…" О!

 

Русская дневная жизнь

 

Переделкино 2000.

Захожу тем летом в "писательский" продуктовый магазин за хлебом. В магазине никого, зной, только мухи летят в открытую дверь, да и те с полдороги от скуки поворачивают назад. Смотрю, в углу притулился какой-то "фитиль" длиннющий дядя в шортах лет сорока, с обцарапанными коленками, как у пионера, и бутылку шампанского зубами, как банан, обдирает, мучается. Того и гляди челюсть наизнанку вывернет. А сам все плюется и на пол, как веник, съезжает, ноги подгибаются. Уже хорош.

Не поможешь? говорит. Никак не могу с этой бутылкой справиться. А руки у самого, как у Паркинсона, трясутся.

Я сказал, что нужен штопор.

Ты чего это, бляха, а? заматерился он. Совсем крыша от писанины поехала? Что, это тебе, "Фетяска" какая-нибудь, "Рислинг" поганый? Это же наше "Советское шампанское" проволочкой заворачивается! Космополиты, бля!

Я смутился. Как я забыл? Человек я, конечно, не очень пьющий, но про эту подробность слыхал, просто запамятовал. Срам-то какой.

Да я в курсе вообще-то, говорю, что сахар сладкий. Бабушка еще рассказывала.

Да, да, радостно закивала из-за прилавка продавщица Люся, сидевшая на мешке с сахаром, он в курсе, что лапти воду не пропускают. Тоже от солнца ужасно соскучилась.

"Фитиль" засмеялся и протянул мне бутылку:

Ладно, раскручивай. Видишь, руки трясутся? То-то же. Меня академиком выбрали, понял? Выпьем?

За другое бы что-нибудь, говорю. За академиков не хочется.

Он задумался.

А! хлопнул он себя по лбу. Тогда за Бориса Р., за помин его души вот человек был! Недавно помер.

Как помер? ­ перекрестился я. Я же его еще в прошлом году здесь видел! Вот на этом самом месте!

Так помер. Под машину в Москве попал. Стоял-стоял на остановке, троллейбус ждал, да и надоело под солнцем. Руку от бабы, голворят, выдернул, да и пошел буром через кольцо, тут его и накрыло. Не чета тебе, вот был писатель! И умер как настоящий мужик. Попробуй теперь не выпей!

Отчего не выпить? За помин христианской души дело святое. И писатель Боря был неплохой, дело свое любил, даже уважал. Мы разлили по бумажным стаканчикам шампанского и выпили втроем, с Люсей. Потом все-таки за академика выпили, за экономическую науку в целом, но не за Гайдара, конечно, а вообще. Потом опять за Бориса и всю мировую литературу. До самой античности дошли, до Декамерона с Апулеем. Я томатный сок пил, а академик мне в него шампанского исподтишка подливал, так я предполагаю. Потому что голова у меня в конце концов как поролон сделалась, ватная, и бутылок пустых в углу уже штуки четыре накопилось, а может, это и не пустые были, я как-то не сосредоточивал внимания.

Я все больше о Борисе думал, его смерти. Сразу вспомнился Камю с его "Посторонним", как Мерсо убил араба на пляже, просто так, из-за жары, "из-за солнца". На суде убийца так толком и не мог объяснить, почему стрелял, а все на солнце ссылался, на раскаленный песок и зной. "И я нажал три раза на курок, как будто постучался в двери судьбы". Судья никак не мог в толк взять, причем тут солнце, зачем песок, а мне это казалось единственно возможным объяснением. Когда песок в обуви, да солнце в макушку, да галстук на шее, да на душе муторно: поневоле выстрелишь. Хорошо еще, что не мокрые ботинки на босу ногу, тут прямо автоматная очередь из души просится. Психология. Как и в случае с Борисом Р, наверное: стоял-стоял человек на краю да и ну в пропасть. Какие нужны особые причины? На душе всегда март и солнце как раз было где надо. Совпало. Просто вдруг увидел ее - и содрогнулся. Остыло вещество жизни под солнцем. Академик правильно про светило вспомнил.

Академик расхвастался жуть. Фамилией он был Хронотоп, сын известного в прошлом большого московского начальника, зять еще более известного главного редактора "оборонного" (так он выразился) журнала. Был в свое время советником Ельцина по экономической реформе. Здесь у него дача. Я потом специально справлялся у местных жителей, и те подтвердили, что его неоднократно видели в Переделкине в сопровождении "амбалов" (охранников) и чуть ли не на "членовозе". Новые сторублевые у академика торчали из кожаного кармана от пуза веером. Рисуют они их, что ли?

После обнародования своей номенклатурной биографии, академик сразу перешел к чтению стихов. Своих, а не чужих. Тут я решительно заявил, и в этом меня решительно поддержала продавщица Люся, что экономические реформы в России обречены, покуда их проводят пишущие стихи академики. Стихи тоже оказались неважнецкие, о чем я ему недвусмысленно сообщил.

Понимаете, говорю, Серж (так его звали), вы слишком привержены к тройной цезуре, к мужским рифмам и синекдохам, а это как-то  не современно в нашу быструю эпоху. Почитайте книгу Исаковского "О поэтическом мастерстве", что ли. Может, поможет.

Да, подтвердила Люся, это как земляничное мыло для Наины Иосифовны или турецкие трусы для Чубайса.

У него глаза на лоб полезли.

А рыжий тут при чем! заорал академик. Пусть за ваучеры сперва ответит!

Он просто рассвирепел, как от прибавочной стоимости.

Как это не современно? кричал академик. Меня сам Виктор Боков хвалил! Он что, врал по-твоему?

­ Не знаю, мягко уклонился я. Вот послушайте лучше настоящие стихи.

Твои? подозрительно спросил он.

Мм, сказал я.

Читай, разрешил он и плеснул мне шампанского в томатный сок.

Я стал читать:

Засыплет снег дороги,

Завалит скаты крыш.

Пойду размять я ноги.

За дверью ты стоишь.

 

Одна, в пальто осеннем,

Без шляпы, без калош,

Ты борешься с волненьем

И мокрый снег жуешь.

 

И прядью белокурой

Озарены: лицо,

Косынка и фигура,

И это пальтецо.

 

Снег на ресницах влажен,

В твоих глазах тоска,

И весь твой облик слажен

Из одного куска....

 

  Фигня! сказал академик.

Полная, подтвердила Люся.

Сам сочинил?

Ну, сказал я. С помощью Пастернака.

Такие и я могу, чтоб дачу в Переделкине получить, обиделась Люся. Что только не понапишут, беспредельщики!

Академик обиделся как член Союза писателей. Нет, ты мне свои прочти, говорит, нечего меня на амфибрахий (слово какое выдумал) брать! Так и я могу кого-нибудь другого почитать, хоть самого Альфреда Нобеля!

Пожалуйста, я могу, сказал я. Я еще знаю.

Нет, не надо, замахал руками Хронотоп. Не фиг нас с Люськой дураками выставлять, думаете, вы одни такие умные? Писатели!

Нет, не одни, сказал я. Вы с Гайдаром тоже умные. Вон какую кашу заварили, вся страна стонет.

Ты меня с Гайдаром, бляха, не равняй! взвился Хронотоп. Ему мать ширинку до шестнадцати лет застегивала, нос утирала, а я ее, матушку, уже сам в этом возрасте только так расстегивал, правда, Люська?

Конечно, сказала Люська, он с самого детства академиком по этому делу был. Хоть у кого спросить можешь.

Я махнул рукой. Ладно, ребята, идти надо.

Нет, не уйдешь, загородил дорогу академик. Оскорбил, значит, хороших людей, на халяву выпил и бежать? Читай еще, посмотрим, чья возьмет! Только не чернуху эту! Антисоветскую!

Только я собрался еще что-нибудь почитать, как  он перебил меня:

У нас Пастернак в семье не котировался! Он пацифистом был!

Ну и ладушки, сказал я.

Нет, ты все равно читай. Но знай, что у нас в стране пацифистов не любят.

Только я рот раскрыл рот, что-то сказать хотел, Витя Рюмкин в магазин входит (на самом деле, у него фамилия еще смешнее). Ну, обрадовался, теперь они меня с Люсей отпустят, не до меня будет. Не тут-то было.

А, Рюмкин, поди сюда, скажи, кто из нас прав: Пастернак или Виктор Боков? Выпить хочешь?

Не, я при своих, я деньги сегодня получил, во, видишь, в кармане? Руку некуда засунуть! похлопал по карману Витя.

У нас у всех у троих глаза на лоб полезли. Он что, спятил? Нужно сказать, что Витя этот всему Переделкину как последний алик известен был, занимает у всех подряд, раньше по десятке, а теперь по двадцать и больше, повысил таксу. Ездит целый день на велосипеде по поселку и сшибает у всех подряд. К вечеру в форме. Причем укрыться от этого Вити и его велосипеда нигде нельзя: он одновременно присутствовал во всех точках времени и пространства, и отделаться от него практически невозможно. Я думаю, он астрально размножался, при помощи бормотухи и своего облезлого велосипеда, конечно. На велосипеде он ездит везде и всегда. Притом он пишет стихи, как Липкин, написал несколько вариантов нового российского гимна, был, по его словам, на приеме у Михалкова, и тот его якобы одобрил, дал на выпивку.  Недавно на юбилейном вечере писательского поселка присутствовал и на фуршете на равных закусывал. Если ты, например, Вите денег почему-либо не давал, из-за принципа, например, то он начинал просить чего-нибудь у  тебя починить, забор или крышу, скажем, или телевизор, а если уж и это не помогало, тогда он выкладывал свой последний козырь: просил рекомендацию в Союз писателей. Здесь вы обязательно сдавались.

Преодолев ступор, академик сказал (Витя гордо изучал витрину):

Ну ладно, Витя, брось ломаться. Иди к нам! Лучше ты потом у меня не займешь когда-нибудь, пропустишь один раз. На вот, возьми у Люси шампанского.

Витя подошел, взял стольник, и, пока мы выясняли, кто из нас больший пацифист, я или Боков, Витя подошел к прилавку, налил из распечатанной бутылки в бумажный стаканчик водки, заглотил залпом и был таков. Вместе с деньгами. Мы аж рты разинули ему вдогонку. Вот это техника.

Гад, хоть бы за водку из чужих заплатил! сказала Люся.

Молодец, велосипедист, похвалил академик. он еще и не так может. Так и надо с вами, интеллигентами. Мой друг!

Только мы собрались расходиться, входит в магазин известный прозаик, с собакой, с которым мы были в последнее время в разминке, из-за вечного русского вопроса. Я был за сухой закон, а он за мокрый, ну если не за совсем мокрый, то за влажный, слегка увлажненный. Я принципиально за полную засуху. Он нет. Увидел меня, пьющего с какими-то отморозками, да еще с только что вышедшим Рюмкиным впридачу и скривился: а, непьющий! Раскололся? Не пьем, значит, не пьем, а за воротник льем? Гордый ужасно, что зацепил. Вдохновение на лице выступило, как перед гонораром. Академик полетел к нему на меня жаловаться, узнал его, по телевизору видел.

Я вас сразу узнал, по каналу "Культура" видел. Давайте выпьем! За Борю Р., вот писатель!

За него не буду, отрезал известный прозаик. Плохо пишет. Лучше за канал "Культура".

Ну, ладно, за культуру так за культуру, но и Борю помянуть хорошо бы, русского писателя.

- Как, то есть, помянем? Он что, роман издал? - спросил прозаик.

- Да нет, помер. Под джип попал, - сказали мы хором, Люся тоже. - Вот писатель был!

- А-а, ну да, конечно, за такого писателя обязательно надо, чтоб земля пухом. Я знал его. Вот был писатель!

Потом академик снова принялся читать стихи, то ли свои, то ли Бокова, то ли Бориса, я так и не понял. Люся и прозаик его хвалили, а я молчал, завидовал. Нечего было сказать. Бутылок уже как на стеклозаводе выстроилось, а они все чокались. Я со злости взял на свои коробку томатного и выпил ее залпом, не чокнувшись. Прозаик принялся замысел своей трилогии излагать, о которой он мне все уши уже прожужжал, называвшейся "Веселие Руси" или как-то так. Я запил эту новость остатками шампанского из Люсиного стакана и пошел домой.

По дороге Витю Рюмкина встретил, и он мне сказал, как будто месяц не виделись:

- Привет, кореш. Не дашь дватцатник до получки, во рту от жары пересохло?

Меня просто зло взяло, прямо на скорости денег просит, хоть бы с велосипеда спешился!

- Нет, - говорю, - не дам. - Иди у академика своего проси, он экономическую реформу проводит.

Витя свернул в магазин,  а я домой пошел, рассказ этот писать. "Русская дневная жизнь" его думаю назвать, по-моему, неплохо.

Кстати, у Бори Р., кажется, роман такой есть: "Русская ночная жизнь" называется. Он бы меня понял.

 

Рукописи не горят

 

В Переделкине пишут все: уборщицы, слесаря, бухгалтеры. Пишут даже писатели. Прораб стройдвора задумал историческую драму в стихах и тоже пишет новый гимн России на конкурс. Рюмкин его консультирует.  Директор писательского городка Зельдин написал роман из жизни поселка под названием "Роза ветров". Роман, правда, недавно сгорел вместе с административным зданием, но Юлий Маркович (так зовут директора) не унывает. На месте пожарища разворачивается новое строительство, обещающее директору немалую занятость и новые сюжеты. Тем более, что я обещал ему восстановить рукопись он мне ее немножко читал. Она поразила меня своей художественностью и лиричностью.

Рукопись начиналась так: "Роза ветров в писательском поселке Переделкино уникальная, самая лучшая в Подмосковье и Московской области. То и дело здесь цветет сирень и жасмин. В раскидисто-развесистых ветвях березы ежегодно поет соловей".

Здорово, Юлий Маркович, сказал я, выслушав начало романа под скрежещущие звуки слесарной ножовки мужика, распиливающего трубу (я пришел по поводу протекавшей крыши).

Правда? застеснялся директор. Не слишком художественно? Узнаваемо?

Что вы, напротив! Очень узнаваемо. Но почему, Юлий Маркович, "ежегодно"? Почему соловей поет у вас не ежемесячно или хотя бы не ежеквартально так, по-моему, более оптимистично. Больше надежды!

Ну... как-то застеснялся автор, все-таки, мне кажется, это противоречит законам природы. Или, вы думаете, в романе пройдет?

Конечно! Там еще и не такое проходит!

Ну, я подумаю, пообещал директор. Как вы думаете, в Литфонд теперь меня примут?

А крышу вы мне почините?

Петруха, немедленно перекрыть крышу этому выдающему писателю! Оцинкованным железом!

Я пообещал поддержать кандидатуру.

Вскоре я рассказал о зельдинском романе Борису Можаеву, с которым мы шли как-то из магазина. Не забыл упомянуть и "ежегодного соловья", и прочие зельдинские красоты. Можаев ухмыльнулся, что-то про себя закумекал и буркнул в бороду что-то насчет того, что пусть пишет человек, если хочет, не одни же мы писатели. Красот директорского стиля, как мне казалось, он не оценил.

Через неделю встречаю одного пожилого прозаика, который был с Можаевым короче, чем со мной, и тот передал мне всяческие похвалы от Можаева: какой, мол, он зоркий, такой-то, просто Шмелев какой-то, надо же как здорово у Зельдина  про соловья подметил! Я бы и то мимо такого, наверно, проскочил! (Это он про "ежегодного" зельдинского соловья восхищался, развесисто-раскидистую березу и Розу Ветрову.) А я удивлялся Можаеву и всем прочим великим нашим деревенщикам, которые ничего вокруг себя не никогда видели, никого из нас не читали, зато собой восторгались безмерно. Удивительные люди, эти великие писатели. Это ж за кого они все нас принимали?

А роман Зельдина мы все равно как-нибудь восстановим, я еще кое-что из него вспомню. Рукописи-то не горят.

 

Будет день, будет пицца

 

С Можаевым вообще смех. Фигура, по-моему, совершенно преувеличенная, картонная. Борода, правда, у него была. Рост, выправка офицерская (был, кажется, военно-морским инженером). Шестидесятники это могут, статью и горлом у эпохи свою известность выдрали. Но талант, по-моему, если и был, то крохотный, махочкий. В жизни трусоват был, ни право, ни лево, как гоголевская Пелагея, не понимал, вернее, понимал, да хитрована из себя мнил, этакого крестьянского мужичка в лаптях с кортиком. Сам себя перехитрил, до сроку помер. В какой-то растерянности. Про Солженицына, чтоб подчеркнуть свою приближенность, все придыхал: "Саня, Саня": "Саня говорил", "Саня сказал", "Саня считает", "Саня и ХХ век". Раз я ему сказал, что весь его "Саня" против одного рассказа Сэлинджера не потянет, не говоря о других писателях, Борхесе или Кортасаре, например, он взмыл чуть не под облака и сказал, что и писателей таких не слыхивал. Я ему посоветовал прочитать для начала хотя бы рассказ "Тедди", очень полезно, он и слушать не стал. "Саня" и все тут, весь свет в окошке. По-видимому, Можаев здесь какие-то свои комплексы взаимодействия с советской властью изживал. Иначе, как еще можно было считать это мучительное слововерчение и социальную озабоченность вермонтца за мировую прозу? "Саня" на его похоронах побыл, почтил за услужливость. Это как бы высшая Солженицынская награда, Нобелевская для покойников. У Солоухина тоже был.

О литературе можаевской рассуждать не буду, все это у наших писателей вранье. Редко когда писатель и человек совпадут все больше как двуглавые орлы, в разные стороны смотрят. Для меня человеческий поступок высшая художественная мера, и никогда этот литературоведческий критерий меня не обманывал. Тут тебе и кульминация, и экспозиция, и морфология и структурный анализ. В 93-м году, помню, встретил я Можаева у Белого дома, как раз только все начиналось, Верховный Совет, как мертвец в крематории, вздыбился - или, лучше сказать, как у мертвеца в крематории восстал. Народу вокруг - тьма, сочувствующего, ропщущего. Таких, как я, "созерцателей", пытающихся "зафиксировать эпоху", я там не замечал, все уже озверели, разделились по вторичным половым политическим признакам, из знакомых встретил только своего прежнего товарища Валеру Д., кинорежиссера, православного, который с ненавистью взглянул на меня, увидев среди "своих", и прошипел: "А ты как здесь? Соглядатай?" И отвернулся. Ладно, что тут же ОМОНу не сдал. Мне передавал потом наш один общий знакомый, что этот богобоязненный Валера как-то сказал ему в пылу дружбы: "Мы для вас, демократов, уже пули льем. Ждите". Детей своих этот Валера заставлял молиться чуть не перед всяким проглатываемым куском, в прежние годы работал в АПН, известно какой организации, но был он, в общем, человек беззлобный, хотя и  свирепо холодный, бесчувственный. Православный очень.

Народ внизу роптал, и хотя в целом поддерживал нараставший конфликт с президентом, называл этих, вверху, на балконе Верхсовета, трёкалами, .....болами, болтунами, проболтавшими Россию и другими хорошими словами. На балконе выступали то Зорькин, то Макашов, то Руцкой, то Хасбулатов - все как на подбор, ораторы. Зорькин, глава Конституционного суда, договорился даже до того, что из конституционного поля выходить не надо, но, если очень хочется, то можно. Макашов сказал, что скоро в России больше не будет ни мэров, ни сэров, ни пэров, ни кхмеров (он выразился точнее). Лучше всех сказал Хасбулатов:

- Граждане! Товарищи! Все смешалось в доме Обломовых!

Толпа заревела от восторга. Самая читающая в мире.

Я стоял, посмеиваясь, чувствуя себя своим среди чужих, чужим среди своих, потому что был ничей, даже сам не свой, стоял, переписывая на бумажку надписи со стен, со всяких Белого дома подворотен. Пригодятся когда-нибудь. Были просто чудесные анти, но все-таки художественные, почти фольклорные. Жаль, если эта бумажка затерялась. Пока ее не нахожу.

Начался сухой реденький снежок, пробный, отрывистый, как первые автоматные очереди. Вдруг вижу, кто-то жмется в толпе, сухенький, седенький, борода по ветру, как флаг развевается, в древнем прорезиненном синем плаще на клетчатом подбое, в каком хаживал мой светлой памяти родитель, но так и не износил парадной одежки, мне в наследство оставил. В резиновых же сапогах с фланельными отворотами, с суковатой палкой до плеч, полный дед Мазай среди зайцев. Смотрю - Можаев. Живой. То ли на лампочку, то ли на Хасбулатова жмурится. Под народ косит. Бедный-бедный, обобранный оккупационным режимом обобранный. К ветру, какой с балкона, как старый пес, принюхивается. Стоит, как старый кобель на собачьей свадьбе, жмурится - уже не участвуя, но интересно. Понюхал-понюхал, да и был таков - сел в свою "Волгу", что тут же, неподалеку, за восставшим народом пряталась, и укатил, виясь дымком. Меня, сделал вид, что не заметил. Тут-то ОМОН, как саранча, и накатил, с саперными лопатками и прочим демократическим снаряжением, нюх у Можаева был отменный, как борода, верхний. Вовремя отплыл.

Оцепили грузовиками все прилегающие районы, вплоть до "Баррикадной", стали избивать, крошить толпу в мелкое крошево. Народ прорвал оцепление и хлынул в метро, крики, проклятья. Это были первые пробы самоутверждающейся демократической власти. Я по верху бегал, все искал Валеру Д., может, думаю, ему помощь нужна, моему бывшему другу, даром, что он уже для меня с другом пули лил. Нет Валеры. Растворился православный, забыл дружбу. Как мы с ним "Упанишады" и послания апостола Павла наперегонки читали, кто кого перечитает. Апостол Павел оказался хитрее, проворнее. Скрылся от омоновцев. Так и не найдя друга, я уехал с "Арбатской".

Лучше всего, по-моему, Можаева и его понимание жизни характеризует следующий эпизод. В последние годы он редактировал журнал "Россия" (кажется, так назывался), бывший "Советский Союз". В наследство от этого самого "Союза" новому журналу досталась та же подловатая  глянцевитость (размер, подобно самому Союзу, сократился), фальшивый оптимизм и государственная парадность то, что сквозило в оформлении журнала за километр. Внутрь я не заглядывал, думаю, что форма соответствовала содержанию.

Мне попался один из номеров, и я долго еще потом показывал его своим знакомым, как реликвию пошлости. Жаль, что эта редкостная вещь утрачена. На передней обложке журнала была фотография крестьянина, загорелого и изможденного, всего не скажу в морщинах а в глубоких трещинах, как высохшая земля, с узловатыми руками, в правой он держал кусок сахарного батона с навороченной поверх красной икрой, как фаршем. Над фотографией надпись: "Будет день, будет пища". Так они, значит, представляют себе достаток и будущее России. И весь этот крестьянин был от стыда согбен, явно стеснялся того, что ему эти декораторы под руку подсунули, что не только икра, но и сам хлеб, им же добытый, казались для него непозволительной роскошью и излишеством. Никогда не поверю, чтоб человек, пропустивший в печать такое, был хорошим писателем. Здесь этика и эстетика одно, здесь глаз художника и слеп, и аморален одновременно. Своих пейзан эти писатели изображали так же, накачивая их, вместо крови, сладеньким сиропом, подкрашенной водицей, синтетическими внутренностями. Жалели их из своих персональных автомобилей с  мигалками да противотуманными фарами - и в целом поддерживали Советскую власть, держа в кармане фигу.

Я не знаю, кто больше разрушал крестьянство подобные ли снимки и писания или колхозы с райкомами партии. По-видимому, между "творческой интеллигенцией" и властью  до сих пор действует какой-то негласный договор пошлости.

Шалый прорезиненный плащ на босу бороду, а за спиной "Волга", вся их прорезиненная ложь. Так и пролетели по жизни дымком.

 

Шах и мат

 

Мат и прочие "словечки" в литературе: это просто та степень нравственной свободы, которую они могут себе позволить.

До другой они не доросли.

 

Интересы политиков

 

"В политике нет постоянных друзей, а есть только постоянные интересы", говорят они. Личные постоянные интересы, уточняю я.

 

Капля росы

 

Жить, по капле выдавливая из себя человека, к этому приучила их классика советской эпохи.

Рабами они еще не были.

 

Рост богосознания

 

Вспоминаю, как чудесно прогрессировал рост гражданского сознания   и даже богосознания в годы "перестройки".

В рукописи (машинописи) одного моего романа "бог" беспрекословно вычеркивался, в журнальной верстке был уже позволен с маленькой буквы, в верстке отдельного издания этого же года строчная буква уже везде была надменно заменена на прописную, а в книге рост гражданского богосознания дошел уже до того, что слово "Бог" теперь холуйски писали с прописной даже в таких выражениях, как "ни богу свечка, ни черту кочерга", "вот тебе бог, а вот порог".

Скорей, скорей премируем Бога посмертно, чтобы вы могли ставить Ему свои геморройные свечи!

 

Сталин в сердце

 

На одной из кремлевских сходок Сталин с соратниками похвалялись друг перед другом своими лучшими наслаждениями, какое кто испытал. Соратники были не изобретательны, речь все больше шла о женщинах да о еде, да о еде женщин. Когда очередь дошла до главного Едока, он сказал: "Нет, друзья. Хорошо иметь врага. Затем убить его. А под конец выпить доброго вина".

Все почтительно умолкли, будучи не в силах состязаться с таким запредельным опытом.

А как подумаешь, Сталин не так уж не прав: цель, достижение цели и наслаждение достигнутым вот и весь нехитрый набор жизненных компонент, которые формируют наше так называемое сознательное существование. Содержание целей, разумеется, может быть разным.

Но мне сильно сдается, что наслаждение в любой цели есть знак ее недостижения.

 

Мой Пушкин

 

Пушкин "гармонический гений"? А куда вы денете его дуэль и смерть?

Раньше смерти никто не может быть назван гением, тем более "гармоническим".

Я называю смерть событием жизни.

 

Полный Фрейд

 

Вот несколько забавных газетных опечаток, на мой взгляд полностью отражающих суть тех изданий, в которых эти опечатки были допущены.

В одной литературной газете, в моей рецензии на повесть В. Кравченко "Прохожий проспекта Мира", в эпиграфе из апокрифического Евангелия от Фомы ("Иисус сказал: будь прохожим"), была допущена чудовищная ошибка: "Иисус сказал: будь похожим". Характерная опечатка для газеты, от самого своего рождения не переносящей ничего оригинального.

Другая московская газета, вполне респектабельная и куртуазная, в интервью с писателем Владимовым напечатала : "Как сказал Ницце..." Газета известна своей буржуазностью и претензиями на "светскость".

Еще одна газета, маргинальная, как и ее главный редактор, метко прозванный "соловьем Генштаба", делает непростительную опечатку с точки зрения правоверного индуиста: печатает "Атаман" вместо "Атман" газета известна своим милитаристским уклоном. ("Атман" Абсолютный Дух в философии брахманизма, индивидуальный аспект Брахмана, Космического Духа.)

Хорошая тема для докторской диссертации.

 

ОШИБКА ФИНАНСИСТА

 

Замечательно также оговорился однажды один известный экономист. Отвечая на вопросы обеспокоенных радиослушателей о растущем падении курса доллара он сказал "Ваши опасения напрасны. Доллар никогда не полетит вверх кармашками".

 

РЫНОЧНАЯ ЭКОНОМИКА

 

Встревоженная экономическими "реформами" пожилая крестьянка в поезде: 

– Так что, теперь, значит, никаких магазинов больше не будет. а будут одни базары?

– Почему вы думаете?

– Так вот всё говорят: "рыночная экономика, рыночная экономика". По-нашему, что рынок, что базар.

По-нашему тоже.

 

БОЖИЙ ЧЕЛОВЕК

 

Старушка в поезде дальнего следования, из деревни:

– Вот, значит, куманек, еду к дочери в Белую Русь. Двадцать лет не виделись, наверно, соскучилась. А что это всё флаги да флаги за окном? Радость какая?

– Ну, как, бабусь, праздник скоро. Вот и вывесили.

– А, ну да, я, старая, совсем забыла. Паска завтра.

 

Постструктурализм

 

Он был сильным, широким, русским, разводил пчел, писал небольшие рассказы. Казался вечным. Говорил, усмехаясь, что СССР непобедим потому, что в нем на одно русское Р  приходится три советских С, понятно чьих. Но я их изживу, высвищу эти три свистящих, уже высвистел - видишь, какой я сильный, кондовый, русский видишь, как и во мне, и в стране всей советского все меньше, а русского больше? Нет, эр-то наше покрепче, потверже всех этих прочих согласных будет (он подчеркнул) думаешь они зря эту букву не выговаривают? Потому что ненавидят, боятся. Одолеть, значит, не могут. Нет, с ней им не справиться, она в конце стоит. В себе-то с этим не справляюсь, мотает мной туда-сюда, как цветком в проруби. Как заверезжит тоска, какое-то раздолье в груди расступится, хоть беги куда. Труднее будет мне самому с этим Р справиться, право, во мне тоже всего такого намешано... Вот только до конца этих высвищу. Я осилю.

Не осилил. Оказалось, с Р и не справился, русское в нем потихоньку исчезало, таяло, ростом измельчал, борода выпала, румянец исчах, глаза обтатарились, сузились, на слово стал прижимистым, редким, пчел забросил, сетей не плел. Его раздольные лесковские рассказы превратились в какую-то чахлую европейщину, ивангард, по чьему-то едкому слову. Русское изжилось в нем напрочь - он ли победил его, оно или его надорвало? Можно ли изжить в себе русское, не изживя вместе с ним и жизни? Или, может, оно просто оказалось раком?

Русское ли рак рак ли русское?

 

Хроника пикирующего бомбардировщика

 

После вечера поэзии в ЦДРИ.

Литератор, известный своими многочисленными любовными похождениями, вечно беременными любовницами и оптимизмом, яростно возмущается строкой Бродского: "Лучший вид на этот город, если сесть в бомбардировщик!" (речь о Москве).

Нет, вы только послушайте: в бом-бар-ди-ров-щик! Гуманист хренов! А если на Гринвич-Виллидж пару бонбочек?

Строчка действительно не для слабонервных.

Разговорились. Он долго рассказывает мне на апрельском ветру, придерживая меня за пуговицу, а себя за джинсовую панамку, о своих проблемах с женским полом, клянет американцев за надувательство ("Виагра" и югославский кризис), жалуется на безденежье. Под конец воодушевляется и говорит, что все проблемы в конце концов преодолимы, когда рядом с тобой хорошенькая женщина. Сейчас у него опять новая, ирландка.

Совершенный розанчик! озаряется он. Рыжая, как "Весна" Боттичелли. Жаль только, что в последнее время ее как-то подташнивает и бледна.

Может, говорю, она немножко беременна? Симптомы-то налицо.

Уже нет! радостно хохочет он и сбегает по эскалатору метро

 

Встань и иди

 

Мы в Союзе писателей проводили вечер Джойса, приуроченный к изданию трехтомника писателя.

На вечер в ЦДЛ были приглашены переводчик С. Хоружий, издатели, пресса,  писатели, все желающие. Почтить память великого дублинца в жаркий июльский вечер собралось довольно много народу, в опровержение всяческих заклинаний о гибели литературы в отдельно взятой стране. Работал буфет, торговали Джойсом и другими авторами. Стены Дома литераторов были украшены плакатами с цитатами из произведений великого ирландца, увеличенными ксерокопиями его интимной переписки, а на ступенях лестницы, под ногами гостей, льдисто звенели какие-то извилистые, кокетливо изрезанные, подобно дамскому кружевному белью, фольговые дорожки с непристойными цитатами из всемирно известного романа. Наверное, Леопольд Блум со своей Молли постарался. Приглашенные осторожно ступали по фольге, поднимаясь в большой зал, буквально ногами попирая ненормативную лексику, унося на подошвах башмаков сальности и скабрезности, смущаясь и предчувствуя скандал.

С. Хоружий привел с собой массу народу, почитателей нетрадиционной (литературной и прочей) ориентации и Джойса. Он также привел и усадил в президиум скандалиста Бренера, известного в московских богемных кругах своими сексуально-фекальными выходками. Наличие на вечере Джойса такого значительного лица оправдывалось, в глазах переводчика, его разнообразной сексуальной ориентацией и другими подвигами нравственности. Я сидел в президиуме и размышлял, как присутствие Бренера на вечере может отразиться на репутации демократического Союза писателей, самого Джойса и мирового авангардистского движения в целом. Возникший из-за кулис Вик. Ерофеев,  попросил меня уступить ему место в президиуме, что я тут же с удовольствием и сделал. Ерофеев любит сидеть в президиуме.

После краткого вступительного слова я опустился в зал и сел рядом с писателями, испытывающими экзистенциальное напряжение оттого, что некоторые сидят в президиуме, а другие нет. Ерофеев, быстренько похвалив Джойса, исчез, полетев куда-то на другую тусовку, покруче цэдээловской. Легкость в мыслях у него была необыкновенная. Независимый писатель Сергей Есин рассказал о своем беге трусцой в Дублине, по местам боевой славы Леопольда Блума, героя "Уллиса", Вика Шохина, представлявшая "Независимую газету", с затаенным дыханием ожидала развития сюжета. Одна из секретарш Союза писателей, в ближнем кругу гордо именовавшая себя Марией из Магдалы, готовилась прочитать заключительный монолог Молли Маллиган, который начинался так (цитирую по памяти): "Сегодня я вымылась до пределах возможного", на что партнер ей отвечал: "Ну, а само-то "возможное" ты вымыла?" Мария из Магдалы ужасно волновалась. Стас Джимбинов, крутой авангардист и западник, ценитель прекрасного, который, помню, в Литинституте поставил мне пятерку только за то, что я читал Стриндберга и не читал Шатрова, сидел как-то бочком, вдруг застеснявшись потока сознания и модернизма. Постоянного ведущего не было, зрители как-то размагничивались без руководящей идеи и вожака. Кто-то из президиума отчаянно пытался разогреть публику патриотическими строфами Баркова.

Наконец на просцениум вышел Бренер, протагонист. Прочитав небольшой доклад о культуре эрекции в западных странах и ее бескультурье на всем постсоветском пространстве, он без дальнейших проволочек расстегнул ширинку, достал свое мужское достоинство и, делая пассы, принялся заклинать его, чтобы оно встало. С этим, видимо, были какие-то проблемы, может, оно недостаточно понимало по-русски, его достоинство, будучи внутренним эмигрантом, или обладало двойным гражданством, России и Израиля, например, или еще каких-нибудь стран, только оно вело себя как-то независимо от хозяина, а публика уже перешептывалось, обсуждая то ли проблемы духовности, то ли эрекции после перестройки. "Козел!" выкрикнул кто-то  отчаянный, не сдержав совести, и зал заволновался, как Киевский рынок при приближении налоговой инспекции. "Да не встанет он у тебя никогда, не встанет! вскочила какая-то нервная дама из первых рядов и разрыдалась в обе руки. А вы смотрите на это безобразие, трусы, смотрите, вы этого достойны! Интеллигенция!" заклеймила всех присутствующих женщина и покинула зал.

Президиум сам встал от напряжения. Причем больше смотрел не в зал, а на Бренера, перешедшего уже почти на камлание. Боюсь, президиум не способствовал постмодернизму.

Как ни старался наш заклинатель змей, ему не удалось приручить животное. Видимо слова той нервической дамы оказались пророческими. Поверженный стриптизер старался уже не эпатировать, а просто спасти свою мужскую честь. Все было напрасно. До эякуляции дело так и не дошло. Не помогали ни заклинания на идиш, ни пассы. Как только Бренер-2 начинал пробуждаться к жизни, зал кричал "Ату его! Ату!" и тот снова слагал с себя полномочия. Бренер  очевидно нервничал. Капли пота жемчужно блестели на его лбу. Так и не добившись повиновения от своего ассистента, он спрыгнул со сцены и, злющий как беременный ежик, понесся в сторону, где его назвали "козлом". Но был обращен вспять представителями Союза российских писателей (не путать с Союзом писателей России, который за духовность и против авангарда) и изгнан из святых пределов Дома литераторов. Публика, хотя и не дождавшись триумфа модернизма, осталась довольна. Оттянулась на славу. Она потихоньку уносила с собой скабрезные надписи на фольге и клялась в своей преданности великому роману. Трехтомник Джойса раскупался как горячие пирожки! Леопольд Блум, ухмыляясь, растворился в жарком июльском вечере вместе с потоком сознания. Устроители вечера тоже, в общем, были довольны: по крайней мере их нравственное чувство было удовлетворено, а книги были полностью проданы.

Поздно вечером, предвкушая всемосковскую славу, я позвонил на программу "Времечко", ежедневно проводившую конкурс на лучшую новость, и вкратце поведал ей об итогах дня.

Это non-fiction, не выдумка? справился у меня какой-то телевизионный нигилист и передал трубку кому-то другому.

Non-fiction! Non erection! подтвердил я и принялся объяснять по второму кругу.

Так в чем же здесь новость? недоумевала молоденькая референтка, выслушав мою исповедь. Можете вы толком объяснить?

Как в чем? удивился я. В том, что он никогда у него уже больше не встанет. Вы понимаете? Ни-ког-да.

Никогда? засомневалась она.

Никогда, подтвердил я.

А как мы можем это проверить? Мы даем только проверенные новости. И потом, что же здесь хорошего?

Как что? возмутился я. Вы за или против Нагорной проповеди?

Я-то за, а вот вы на что намекаете, я не знаю.

Ну, я не знаю, девушка, сказал я. Вы уж как-нибудь разберитесь. Можете ту даму пригласить, если хотите. Она врать не станет.

Еще чего! Вы что, хотите, чтобы все мужчины нашего телеканала пострадали? Нет уж!

Ну тогда отморозка этого позовите (я выразился точнее), пускай вам свой вещдок предъявит.

Об этом подумаем, авторитетно заявила эта пигалица и бросила трубку.

Новости моей в эфир так и не дали, не сочли за хорошую. А зря. Вот бы мужчины за сорок порадовались.

Зато через несколько лет награда все-таки нашла героя. В каком-то не то бельгийском, не то нидерландском музее этот гей голландский надругался над известным живописным полотном и был немедленно изолирован властями демократической страны. Все-таки у них меньше демократии, чем в России. Получил четыре года, с чем его и поздравляю. Будет время на размышления о культуре эрекции в западных странах.

Случаются все-таки иногда и у нас хорошие новости, зря говорят. Пусть даже с помощью дальнего зарубежья.

 

Национальная гордость великоросса

 

Из былой нашей гордости - хоккея с шайбой, озера Байкал, балета и автомата Калашникова остался только автомат. Даже еще приумножил славу.

Потому и стреляет.

 

Опасный возраст

 

Как мы вдруг стали старше всех наших любимых и нелюбимых литературных героев - и как вдруг стало понятно, что все это только: литература.

Старше - это значит нелитературнее, опытнее, а это не шутка. Литератор проживает две жизни: одну в своих и чужих книгах, другую настоящую.

Жаль только, что до настоящей многие так и не доживают.

 

Расширение диапазонов

 

Был у меня старый друг (светлая память) Василий Григорьевич Хорев. Сам он не местный, не из Шуйской Чупы то есть, а из Москвы был. Сидел в наших уральских лагерях по 58-й за то, что сказал, что у американцев трактор лучше, да так и остался у нас после отсидки. Инженер-химик, инвалид. Правая рука у него совсем как у младенца была, хрупенькая, и  вывернута наизнанку, как лягушачья лапка. Я ему из Москвы, когда бывал, конфет московских привозил, из кондитерского на Пушкинской, там он жил до посадки. Очень любил.

Антисоветчик был жуткий. Жил в крохотной комнатке в коммуналке. Книг окно на три четверти, до темноты, завалено. Даже на балкон выносил, что поплоше. Всю западную литературу второго разбора, например, Драйзера, Томаса Манна. Советского ничего принципиально не держал: ни Шолохова там, ни Мандельштама. Зато Кафку, знаменитый советский сборник, в двух экземплярах имел, мне потом оба завещал. Остальное соседи растащили.

Как приду он сразу давай мне радио "Свобода" транслировать, все как есть, в режиме реального времени. То есть, собою всю мюнхенскую враждебную радиостанцию представлять, на всех частотах и диапазонах. То песню Галича споет, то последние известия женским голосом изложит, то монолог политобозревателя с американским акцентом продекламирует. Больше всех политического комментатора Анатолия Максимовича Гольдберга с Би-Би-Си любил, даже умер с ним в один год. Визг и вой глушилок воспроизводил, чтобы все как в жизни, реалистически. Здорово у него получалось, в местном народном театре дядю Ваню и Подколесина играл. Потом нальет холодного чая, загрустит. "Ну что это за страна, бля! скажет. Холуй на холуе, холуем погоняет! Никакого просвета!"

Я молчу. Что скажешь?

Я вот что вам, мой молодой друг, скажу. Я вот, вы знаете, сидел. Знаете?

Знаю, говорю.

Восемь лет, от звонка до звонка, как копеечка! Еще, если надо, посижу, только б дети наши (детей у него не было), вот вы, например, свободными были.

Я киваю.

Молчите? Знаю, что молчите. Я б тоже на вашем месте молчал. Вот вы знаете, например, сколько стукачей нужно было, чтоб человека посадить? Свидетелей этих долбанных? Как минимум двое, лучше трое. Сидели миллионы. Теперь понимаете, среди кого мы живем? Среди кого ходим? Я и вам, если хотите, не до конца доверяю, себе не доверяю, не то что!

Я заерзаю на его дерматиновом стуле. Что это понес, старый, куда поехал?

Э-э, Василий Григорьич, скажу, так ведь не так уж страшно, как вычтешь. Весело так скажу, оптимистически. Те-то, кто стучали, тоже потом садились, вот то на то и выходило. Зло-то, мол, самоуничтожалось.

Он кэ-ак заедет мне по уху. Прямо затрясется от злости:

Дурак, что понимаешь! Слушай сюда! Они потом из тех, что подрастали, новых стукачей делали, других вербовали потом еще и снова еще! Всю страну завербовали, всех ссучили, от детсада до гроба! Даже мертвецы постукивали! Я сам, может быть, на себя стучал, на тебя донес. Не веришь?

Я сожмусь. Ну, пошла достоевщина, записки из подполья. Сейчас начнет счастливые лагерные деньки вспоминать, дружков своих, как за полбычка махорочной цигарки продали. Я уж не перечу. Быстрей отходит.

Смех смехом, а я помню, где-то читал, воспоминания какого-то сынка какого-то начальника, как отца его, академика, вызвал к себе какой-то чин с Лубянки, разоткровенничались, и чин ему и говорит в сердцах: "Ну как к вам, интеллигенции, еще относиться? Другого вы не заслуживаете! Вот в вашем академическом доме, например, двадцать пять семей живет, так?  Интеллигентщина самая махровая, все академики да члены-корреспонденты, ни одного доктора. Дак на следующий день, как этот ваш академический дом заселили, знаете, сколько у меня вот на этом самом столе уже доносов лежало, стопочкой? Ровно двадцать шесть! Стук-стук, значит,  дружка на дружку, стук-стук, чтоб никому не обидно было. Смех! Не верите? А вы еще из себя целок строите, гимназисток чистеньких. Да вы еще погрязней шляек этих с панели будете. Шесть-семь-восемь". Очень меня этот двадцать шестой донос из двадцатипятиквартирного дома тогда заинтересовал передоновшина какая-то, Петруша Верховенский, сами на себя, что ли, доносили? Эй, прав Василий Григорьич, не врет старый.

Посидит-посидит старик, за сердце подержится, чаю хлебнет и снова за свою "малахитовую шкатулку", как он ее называл, схватится, так он именовал пластмассовую коробку из-под пуговиц, в которую у него была вмонтирована приставка для расширения диапазонов, бравшая кроме 25-и и 31-го более низкие диапазоны. Эта шкатулка стояла у него под вязаной накидушкой на его стареньком "Урале", который он слушал сутками напролет, и имитировала тихое мещанское счастье. Штуку эту ему сделал его друг, инженер из радиоклуба Петухов, в припадке рационализаторской мысли, тоже сиделец. Они оба  считали, что "органы" ни за что не догадаются, что в шкатулке, если те придут с обыском и ужасно радовались своей хитрости. Диапазоны переключались вертушкой поверх коробки, а по волне идти нужно было при помощи вращения длинной отвертки, вставлявшейся в дырку сбоку шкатулки. Все это была ужасная ерунда, но иногда как будто что-то поймать действительно удавалось. О диапазоне 16-ти и 19-ти метров Василий Григорьевич говорил с придыханием, как о  чем-то недоступном, а о совсем уж недостижимых 13-ти метрах как о чем-то запредельном, сакральном, как об апокрифическом Евангелии от Фомы, например или Зороастре. В Бога он не верил, а верил в химию, расширение диапазонов и научно-технический прогресс. Под кроватью он прятал самогонный аппарат, выставлявшийся из-под одеяла склянками и трубками, которым он гнал зелье для своего друга Петухова, чтоб почаще заходил в гости, не забывал друга. Отвлечь Василия Григорьевича от шкатулки не могла бы, я думаю, ни атомная бомбардировка, ни хороший коротковолновый  заграничный приемник с "запрещенными" волнами так он верил в Петухова и советскую власть. Он мне эту шкатулку вместе с Кафкой потом завещал, умер в конце семидесятых, не веря ни в какие перемены и оттепели. На Хрущева матерился больше, чем на Сталина, за его конформизм, но имени "усатого" всуе, как еврейского Бога, не упоминал.

В советских энциклопедиях, как он обнаружил, слова "ложь" вообще не было, по принципу веревки в доме повешенного. "Ложноножка" и "ложнокрылые" есть, а "лжи" нет, так-то. "Свободы", кажется, тоже не было. Зато в Гимне Советского Союза михалковском о свободе поется чуть не через слово тоже характерно. Песняра я этого, говорил, Михалкова, бы раком на Красной площади поставил, гимн бы его в одно место вставил и поджег и петь бы его еще этот гимн заставил, чтоб лучше горело. Он был уверен, что и усы тот носил лишь в подражание "гуталинщику", как многие в ту пору. "Сынки его еще дальше отца пойдут, вот увидишь", говорил. Как в воду глядел. "Инерция бессовестности страшная штука, не остановится, пока весь род не выжжет. От старшего Михалкова она только началась. Куда-то выйдет". Жаль, что до третьей редакции гимна не дожил, вот бы порадовался старик.

В Бога он не верил. Говорил, что он не возможен потому, что к нему не приложимо понятие "совесть". Он всегда или шире или уже этой категории, а человека это устроить не может. А без совести какое бытие? Только то, что определяет сознание. В человеке совесть многослойна, как угольный пласт. Весь он горючий, теплородный, но самый плодородный ­ внизу, в основании личности. Чтобы до него добраться, нужно много пережить, передумать. В лагере бы хорошо каждому посидеть, невредно. В тюрьме человек может избавиться от клетки своего "я", камеры своего эгоизма или хотя бы почувствовать их присутствие. Страдание вообще необходимо человеку, как воздух, а счастье лишь в той мере, чтобы подготовить его к новой боли, дать передышку. Оно расширяет диапазон человека, развивает его чувство вечности. Человек становится весь совестью, когда становится весь страданием. Без страдания совесть остается неразвитой, хиреет, как в теплице, ее хватает только на то, чтоб без билетов в трамвае не ездить или копеечку нищему подать. Многие так и остаются на поверхности себя, в прогретых слоях своей совести, не развивают ее. До диапазона 16-ти, а тем более 13-ти 11-ти метров так и не доходят. А в теплой воде, известно, всякая микрофлора, всякая зараза. Чистая вода и сокровища всегда на глубине, в основании личности.

Когда он умер, соседка его передала мне ту "малахитовую шкатулку", приставку для расширения диапазонов, которая присоединялась к ламповому радиоприемнику, отвертку с текстолитовой ручкой и ветхую Справку о реабилитации со светящимися сгибами, которую, наверное, он хранил как свою лучшую драгоценность.

В тот же вечер я впервые прочел "Процесс" Кафки, которого он тоже передал мне в том полиэтиленовом узелке. "Как собаку" - кончался знаменитый роман.

Как собак, зарыли и погубили миллионы.

 

На смерть Жигулина

 

После смерти Анатолия Жигулина, хорошего поэта и зека, хватившего дозу человечности на урановых рудниках, мне рассказал один человек, как он пытался усовестить Толю, отвадить его от московской тусовки, к которой он хоть и не принадлежал, но как-то считался с ней, жался к угольку, признавал ее силу. Прислонялся,

Жигулин сказал:

А что я, не знаю их? Ха! Так ты ж пойми, чудак, они масть сейчас держат, и долго еще будут держать попробуй с ими не нюхайся. Вмиг опустят!

Вот и опустили. Похоронили на Троекуровском кладбище. Опустили как зека, в бедности, недопризнании. Слышишь, как тема Пушкина под землей проходит?

Пушкинскую премию Анатолий Жигулин тоже получил. Когда наградили, то тут же позвонил Владимиру Соколову, первому удостоенному этой премии,  и сказал: "Володя, твоя премия вторая, а моя третья, согласен?" "Почему? спросил Владимир Николаевич". "Потому, что первая у Бунина". "Согласен", сказал Соколов.

Как истинный поэт, он был согласен уступить место только Бунину. Тем более, что Бунин действительно был удостоен когда-то Пушкинской премии первым.

Поэтов пушкинской поры почти не осталось.

P.S. Через год вдова надписывала мне только что вышедшую книгу Анатолия Жигулина. Уточнила мое имя, долго собиралась с мыслями, и, сквозь слезы, сквозь год его отсутствия, подписала: "Анатолию Иванченко, сердечно…"

 

Занимательное литературоведение

 

В теплушке, где грелись строители, курили или ждали раствора, ютилась в посылочном ящике приблудная собачонка, щенок, общая любимица работяг. Все наперебой отпаивали ее молоком из своей фляжки, чуть не сливками, а затем отхлебывали из нее сами, кормили из рук печеной картошкой и колбасой. Лелеяли ее, как бабы у груди тетешкали, и тут же вздыхали: "Эх, кроха! Ни за что на шапку не хватишь, только на шубенку!" И бросали ее назад в ящик, отрастать.

Первая стадия этой живой метафоры, несомненно, это социалистический реализм, наши деревенщики в целом. ВПЗР. Здесь они, как правило, останавливаются, собой национально любуются. Вот, мол, каков русский жалосливый человек, сердяга, молоком собачонка отпаивает, сам из той же посуды лачет. Любит природу! Жалеет!

Второй уровень критический реализм, или, по-другому, чернуха: поим-то поим, подкармливать подкармливаем, однако ж и шапку из этой собачки, когда вырастет, все равно сошьем, а если не шапку, так уж точно рукавицу, шубенку. Морозы-то на Урале ого!

Третий слой той же живой метафоры уже потом увидим, когда уж собачка эта совсем подрастет, на стройку выбежит, и под бетонную плиту по неопытности угодит (не стой под грузом!), но стропаль ее все-таки пожалеет, спасет: ­собственную ногу не задумываясь под плиту подставит, вместо собачки отдавит, и собачку из-под плиты выдернет. Это уж я не знаю какой реализм, романтический, что ли?

И действительно, все эти три возможности у литературы, как и у человека, всегда есть что только они на самом деле в жизни увидят, где остановятся?

Я лично всегда был ближе к промежуточной, второй, стадии. Мне кажется, она всего ближе к жизни, ее жестокой правде. Жестокость если человек и преодолевает, то только к другим не к себе.

Я не преодолел жестокости к себе.

 

Крутой маршрут

 

Пусть шестидесятники, обижаются, если хотят, но самой определяющей их характеристикой все-таки остается конформизм, и прежде всего он, все объясняющее качество. Оно-то и свело на нет усилия всех наших революций, всех наших надежд. Их самая любимая погода оттепель, в этих климатических условиях им лучше всего дышится, в ней удобнее всего держать фигу в кармане (можно даже иногда ее вытащить и полюбоваться на нее не отмерзнет), ответственность тогда все еще у них, не у тебя, что и требуется ты просто вольный стрелок, художник. Совесть нации. Ни сталинских лютых морозов, ни брежневских заморозков на почве им не перенести, увянут. Буковский, Шаламов, Марченко просто отморозки, сломленные режимом, непригодные к нормальной гражданской жизни - так они полагают. Только они, шестидесятники, истинно живучи, потому что легко адаптируются, приноравливаются ко всякой погоде, лучше всего к гнилой, к марту в январе, нечаянным грязным (теплым) брызгам из водосточных труб. Тот, кто лишен этого свойства, гибнет.

Помню, как в середине семидесятых получил внутреннюю рецензию на свои рассказы в журнале "Москва" и усмехнулся. Я сидел на мраморе перехода через Смоленскую площадь и читал отзыв. Рецензент отмечал наблюдательность автора, но в целом отмечал, что "сегодняшние талантливые молодые авторы очерняют жизнь, стремятся отойти от жизнеутверждающего потока". По мнению критика, мне следовало быть ближе к коммунистическому строительству.

Через два месяца этот высокосознательный рецензент, как я узнаю, эмигрировал заграницу и уже вовсю дает интервью "вражеским" радиостанциям (а вскоре даже становится штатным сотрудником одной из них). Это ж надо, имея уже визу в кармане, собранный чемодан на пороге, все еще быть настолько оптимистически лицемерным и корыстным не постеснялся эти последние гроши за свою "нутрягу" за мой счет срубить. Имя этого рецензента было Анатолий Гладилин, дружок Аксенова и прочих сладкопевцев. Аксенов теперь стал крутым государственником, вовсю "мочит" чеченцев, подписывает "оппозиционное" письмо с Березовским, с которым бы я не только письма против Путина, но и против атомной войны не подписал. Березовский оппозиционер и диссидент ­ это ж надо додуматься. Никак не дождусь, когда они клуб нищих миллионеров создадут. Вот повеселимся.

Эти ребята всегда искали денег, комфорта и известности, любой ценой. И, конечно, пополам с безопасной фигой в кармане. Это и есть их крутой маршрут.

Это я и называю шестидесятничеством.

 

Горячее молчание

 

Не слишком много остается после прочтения Розанова. Все как-то сам за собой прячется, юлит. Так, думаешь, старичишка себе на уме, и только. Ну и что? Часто отвратителен, как кусок прокисшего в тепле сала, с волосатой корочкой, с рыжими волосками на просвет. Как распоясавшийся герой "Записок из подполья", вышедший на газетные полосы, ковыряя в носу, поучающий человечество. И все причитающий, что врачи залечили его жену, негодяй Бехтерев и пр. ни росинки смирения перед Богом, которого сам же через букву упоминает. Для чего же Он, когда совладать с бедой - не можешь? Для душевного парада, для чистых горниц? Христос на каждый день будничный, повседневный этого наши парадные христиане чувствовать как-то не умеют. Но нашим "розановцам" и эта розановщина не по плечу, потому что не в чем и нечего прятать, нет ни "себе", ни "на уме". Они больше не прячут, а выставляют.

Таков Розанов. Но есть и ядерные попадания. Например, о "болтливости" Евангелия, о нашей сытой оппозиции "с семгой", о том, что патриотизм есть "горячее молчание". О мистике пола, "застенчивых" органах (гениталиях), которые наши "розановцы" уже на блюдо перед публикой, не стесняются, выкладывают, на алтарь выносят.

"Всешатаем и неколебим" это обо мне.

 

Конец олимпийца

 

Писатель, всю жизнь лгавший, советский "олимпиец", не знавший ни сомнения, ни передышки в своем вранье, персональный пенсионер, прилежный подписчик "Правды", под конец заболевший и пострадавший, прочитавший Монтеня и Сенеку в кремлевской больнице, чуть не под капельницей, и теперь тяжело, с ненавистью, поучающий молодежь, читателей, все человечество. Да продлятся твои муки, писатель! Наконец, в тебе проглядывает что-то человеческое.

О, как жалки те, кто духовны и моральны только из собственного страдания, милосердны от собственных мук: их нравственность не беспричинна, их боль - только боль телесная. Нравственность здоровья и молодости – вот чему веришь непререкаемо.

Он завещал похоронить себя с "Нравственными письмами к Луцилию" Сенеки, орденом Героя социалистического труда на груди.

 

История лошади

 

В Саратоге (штат Нью-Йорк) есть музей лошади, возле музея медная статуя коня с развевающейся гривой, живым хвостом.

У меня в Америке, где я был по приглашению в тамошнем доме творчества, был бегучий велосипед и скука, с которыми я исследовал окрестности и с которыми не расставался ни на день. От нечего делать, посещал библиотеку колледжа в городе, очень приличную. Часто, едучи в Саратогу, маленький уютный городок тысяч на двадцать пять, я видел эту медную статую и все хотел подъехать к коню, потрепать его по гриве. Все откладывал, пока наконец, накануне отъезда, не подъехал и не познакомился со скакуном.

На невысоком цоколе памятника была надпись: имя и паспортные данные коня, и что "он имел разум и понимание почти человеческие". Коня называли местоимением "he", "он", как человека, а не "it", как принято в английском именовать животных. Это был именно памятник, а не отвлеченная статуя благодарного человечества неблагодарному животному, не абстрактная собака Павлова, жертва научного эксперимента, а именно дань памяти конкретному лицу, то есть определенному животному.

Я загрустил. Вот, значит, у них ставят памятники своим лучшим лошадям, а у нас лучших людей закапывают в землю. Вот и вся разница между нами. Другой не вижу.

Это было мое самое глубокое впечатление от Америки. За таким опытом нам бы всем туда ездить.

 

Пересадка совести

 

Недавно смотрел какой-то наш фильм (не помню названия), неплохой по смыслу, но как-то то ли актерски, то ли режиссерски недотянутый,  непрописанный. Но замысел хорош, пожалел, что сам такого не придумал. Вещь могла бы быть сильная, значительная. Тема Достоевского.

В фильме речь идет о пересадке человеческих органов, в некий загородный "центр социальной реабилитации" свозятся всякие бомжи, люмпены, больные, разные неустроенные граждане, якобы для их последующего излечения и гражданского исцеления. Их хорошенько кормят, развлекают, а затем куда-то потихоньку увозят, якобы устраивают на работу или учебу, они без следа исчезают.

Их просто здесь же, в этом центре, "усыпляли", вынимали у них нужные органы и отправляли их, кому они нужнее ну ясно, самым лучшим и социально полезным гражданам, передовикам существования. В обществе постепенно узнают о таких пересадках, поднимается широкая дискуссия об этической целесообразности трансплантации органов, телевидение подключается к проблеме и ведет свой прямой рейтинг, опросы и дискуссии транслируются на всю страну. К дискуссии подключаются и сами пациенты этого заведения, предназначенные для убийства, смотрящие телевизор, не знающие, конечно, что их этот "рейтинг" касается самым непосредственным образом. Их ужасно волнует эта общественная проблема.

Вот здесь-то и нравственный узел, моральная точка, в которой от веку сходятся все человеческие религиозные и этические проблемы: допускаешь ли ты убийство, "слезинку ребенка", ради самой хорошей цели, ради самого спасения человечества или нет, а если допускаешь готов ли сам пожертвовать своей жизнью и жизнью близких и стать этой "слезинкой", этим "пересаженным органом"? Пациенты, равно как и граждане на экране, излагают очень разумные доводы в пользу пересадок, потому что, они полагают, органы будут взяты только у самых бесполезных граждан, а они таковыми, они знают это точно, не являются и являться никогда не будут. Каждый опрашиваемый себя из этих "бесполезных", понятное дело, исключает и зрит в светлое социальное будущее. Хотел бы я посмотреть на этих сознательных граждан, если бы они оказались вдруг этими пациентами, донорами желудков и селезенок - живыми.

Метафора доведена до прозрачности: вот, мы уже и сами пациенты, вот-вот вынут наши жизненно важные органы: сердце, легкие, печень, а мы все еще не видим этого, все еще думаем, что нас это лично не касается, что все это про кого-то других, бесполезных, социально неактивных граждан, все оправдываем и изукрашиваем убийство. Обсуждаем тему.

Быть в каждую минуту готовым не взять, а отдать орган, а если взять, то только один недостающий орган орган человеческой совести, до пересадки которого люди еще пока не додумались.

Ибо доноры совести не погибают, а живут - жизнекратно.

 

Без Истории

 

Один изящный француз замечает, что у индусов как у народа нет драмы что, в общем-то, верно. Сравнительно с другими народами, их история пустынна, и это отвечает тому обстоятельству, что весь онтологический конфликт у индусов перенесен извне вовнутрь, что их человеческая история больше не внешняя, а внутренняя, психологическая. Драма Индии это драма ее аскезы, драма ее внутренней борьбы. Духовная Драма Будды, Капилы, Нагарджуны, Шанкарачарьи, мыслителей Упанишад, стоит драм всех Македонских и Цезарей, Гитлеров и Тамерланов. Драма этого народа это вынужденное отступление от проблем внутренней жизни во внешнюю историю, насильственный, побуждаемый извне, переход в Майю феноменального существования, тогда как существование других народов протекало почти исключительно в Майе и только драма этого бытия побуждала их к внутренней жизни. Покажите мне другой такой народ, который бы в общем-то заурядное по европейским стандартам событие вооруженное противостояние нескольких тысяч человек превратил бы в величайшую духовную драму, философскую поэму космического значения Бхагавадгиту; равной ей по величию осознанного нравственного подвига, на историческом плане, я не назвал бы даже Вторую мировую войну.

Индусы никогда не доводили свои отношения с действительностью до антропогенной катастрофы, предпочитая переживать всё напряжение бытия внутри, а не вне себя. То, насколько слепы и наивны европейские народы в сравнении с Индией, выражено уже в том, что они не создали ничего адекватного своей внешней истории в искусстве и философии, даже "Война и мир" несопоставима с Гитой, а Вторая мировая и вовсе осталась, по существу, в искусстве и литературе не воплощенной.

Такое впечатление, что чем грандиознее внешнее событие, тем мельче отражающее его затем искусство, чем ничтожнее искусство, тем напряженнее и величественнее историческая драма. Индусы это понимали, переживая свои трагедии внутри и свидетельствуя свои переживания величайшими творениями духа.

 

Родные осины

 

Помню, как в раннем детстве, еще до школы, мы резали с отцом в лесу веники. Отец нагибал молоденькие деревца, осинки и березки, седлал их и обстругивал ножом ветки до самой вершины, верхушки оставлял. Я собирал и стаскивал ветки на поляну, потом мы вязали из них веники, с которыми ходили зимой в баню, кормили коз. Деревья, постояв немного пригнутыми, распрямлялись и росли дальше.

Собирая срезанные ветки, я остался один в глухом лесу, среди мертвых муравейников, угрюмых грибов, хвои. Отец шел где-то далеко и был почти не слышен. Вдруг где-то совсем рядом раздался пронзительный вой, как бы вой собаки или волка, стаи волков, и я выбежал на просвет.

Это было старое лесное кладбище, покосившееся и почерневшее от дождя. Вокруг раскрытой глинистой ямы стояли какие-то черные люди, почти одни старухи, с черными платками до глаз, и согласно рыдали, обвывая покойника. Он лежал в черном сатиновом гробу на табуретках, наглухо укрытый саваном, утопленник. Так у нас хоронили утопших.

Я со страхом отступил в лес, слушая, как комья земли запечатывают могилу. Это было мое первое близкое столкновение со смертью, которое определило мое ощущение жизни уже навсегда. Я понял, что в жизни уже ничего не будет, это и есть ее главное событие, которое люди от себя, как могут, отдаляют, прячут. Закрывают наглухо в черном ящике, запечатывают землей. Я вернулся к родным осинам уже другим.

Теперь на этом кладбище похоронена моя мать. В граненых стаканах под крестом, из которых мы ее поминали, зимой лежит шапкой снег, а летом над могилой шумят березы и осины, вспоминая свою израненную молодость.

 

Классики и современники

 

Когда писателя, мыслителя, художника не признать уже нельзя, когда уже не удается больше игнорировать книгу, личность, философию, искусство, с ними поступают так: подвергают их насильственной интерпретации или вивисекции, обрывая мысль, кастрируя содержание. Так потомки расправляются со своими предшественниками.

"Непротивлением злу" еще до сих пор клеймят Толстого, забывая добавлять: "насилием". Так современникам спокойнее.

"Я знаю, что я ничего не знаю" гордо заявит какой-нибудь теперешний невежда, опуская восхитительное: "а другие не знают даже и этого". И т. д.

Так современники делают классиков своими соучастниками.

За неумением сделать их своими современниками.

 

Уроки скорочтения

 

Умер писатель. Признанный, высокооплачиваемый, любимый. Лежал в двухстворчатом лакированном гробу, заваленный цветами, красными розами, окруженный благородной печалью. Дамы аккуратно промакивали слезы надушенными платками. Высокие лица конфиденциально выражали соболезнование близким, как будто зная о смерти что-то тайное, одним им известное. Покойный внимательно следил за ритуалом. Все было комильфо. Вдова, верная подруга умершего, обдумывала состав посмертного собрания сочинений.

Умер другой писатель. При жизни был бедным, после смерти тоже не разбогатеет. Писал трудно, почти бездарно, стеснялся и огорчался этим;  на лице мертвого, в переносице, лежала складка последнего творческого усилия, мука ненайденного слова. Родственники других на похоронах не было, подняв гроб на плечи, торопясь, пошли к могиле, проваливаясь в мартовском снегу. Днище гроба было худым, щелястым, из сырых сосновых горбылей, как забор вышедшего из колхоза единоличника, мечтающего о своей земле. Кладбищенский оркестр, едва начав, отбежал к другой могиле музыка была заказана для другого покойника. Музыканты продолжили марш с прерванного места, ни на йоту не передав лишнего хозяину. Складка на лице покойного расправилась.

Я не читал ни того, ни другого, издалека был знаком с обоими, никого из них не любил. Но прочитать мне захотелось последнего.