КОНЦЕРТ ДЛЯ ГОБОЯ С ВАЛТОРНОЙ

(ГЛАВА ИЗ РОМАНА "СОЛНЕЧНОЕ СПЛЕТЕНИЕ")

 

 

 

 

 

 

 

Автобус подходит. Я прохожу, сажусь на  свое холодное сиденье и жду, когда мы наконец тронемся в путь. Я жду этого с нетерпением, напрягшись всеми внутренностями и кровью (и спиною, и холодом на спине) - быть может, я надеюсь, что она не возьмет с меня за проезд? (Меня легко не заметить даже в пустом автобусе, я добиваюсь этого, уменьшая себя извне.)

Меня не легко заметить даже в пустом автобусе, я достигаю этого, увеличивая себя изнутри.

Я жду, температура все выше, и, оттаивая большим пальцем стекло (большим пальцем руки, в котором тоже наверняка высокая температура), надеюсь, и, глядя в обледеневшее окно и надеясь, разыскиваю свои маленькие следы. Но следы мои уже занесло - почему у меня такие скоротечные следы?

Мы едем. Напряжение достигает предела, вибрации настывшего металла передаются мне все глубже, температура передается железу, кондуктор стоит передо мною с сумой. Сжалившись над ее отрезанными пальцами, я протягиваю ей монету - и она отрывает мне билет.  Сумма цифр составляет.

"Но почему, почему, почему, - крутилось вместе с колесами, -

почему у нее отрезанные пальцы?

Отдавило в шахте вагонеткой? Открошила вместе с кочаном?"

Она смущается и краснеет.

- Просто, так не так холодно, Козерог, - поправляет она свои отрезанные пальцы и дышит в них украдкой. - У нас многие отрезают. (Не при чем здесь ни вагонетка, ни морковь.)

В автобусе одиноко и стыло. Всегда только я и она. На  окнах примороженные билеты, и грязный снег на полу, и сдавленные окурки, и шелуха. Я выслеживаю  закатившийся за ведро пятак, и мне нет дела до мира.

Она подходит ко мне и садится рядом. Я отодвигаюсь, прижимаюсь еще больше к окну, уступая ее народному инородному телу; она не замечает моего страха перед ней и дышит на свои отрезанные пальцы.

Почему у нее отрезанные фаланги?

- Проклятая работа, - говорит она. - Как зима, обязательно простываю и болею по-женски...

И она виновато смотрит на свои подшитые серые валенки с кожаными заплатами и думает, что она болеет по-женски. По-женски, а не по-мужски

- А у меня муж, - говорит она. - У меня муж, и он бывает недоволен. То ли из-за болезни, то ли по причине Мирона.

- Да, - говорю я. - Да. Скорее из-за болезни, но, может, и по причине Мирона.

Все причины спутаны во вселенной.

И мы молчим. Слезы душат меня. То ли из-за нее, то ли из-за Мирона, то ли из-за спутанности причин.

- Вам надо сменить работу, - говорю я плача, захлебываясь ледяными слезами. - Тогда им будет хорошо. (Я пытаюсь согреться состраданием к ней.)

- Ну что вы, - смущается она сквозь свои и мои слезы. - Ну что вы. Ведь у нас дети. Четверо их у нас. А здесь хорошо платят. - И дышит в свои отрезанные пальцы.

И мы молчим.

Мы молчим и подтягиваем от холода ноги, и она кладет мне голову на плечо. Дремлет не для себя, а для меня, даже сон свой делит на двоих. Не говоря уже о сновидении.

Шофер с ненавистью смотрит на нас в зеркало, и зеркало удваивает его злобу. Мстительные, северные, южные чувства бродят по его чертам - я пытаюсь заявить свою непричастность. Я пытаюсь  заявить свою посторонность: делаю равнодушное лицо, бледнею, думаю о Мироне, пытаюсь вынуть из-под ее головы плечо... Но она преследует меня  своим сном и во сне - и я наконец сдаюсь, как во сне.

Я сдаюсь, не думаю больше о Мироне, не отбираю плеча, сам, колеблясь, приближаюсь к ней на полдюйма. Но опять его отраженная в зеркале ревность испепеляет нас - и опять я симулирую потусторонность. Я не думаю больше о юге

Я не думаю больше о вьюге, я слушаю ропот серебра. Груды серебряных монет бродят у нее на груди -  складывают, умножают, вычитают. Непостижимость таинственных комбинаций, вселенную дьявольских счислений скрывает кожа ее сумы, и я начинаю проникать в их  тайный смысл.

Пропасть разъята. Новенький чеканный полтинник вытекает из ее сумы на пол и нарушает цепь моих исчислений. Изъятое число обрекает меня на иную бесконечность, безнадежность  надежды, невиновность вины, и поток новых сочетаний захватывает меня.

Она водворяет монету на место. Оставляет мое фарисейское плечо.

- Четверо их у нас, - говорит она, зевая. - Четверо. Два мальчика и две девочки, две девочки и два мальчика, а

пятого я не уберегла.

Пятого она не уберегла.

Я помолчал и посочувствовал ей. Затем попросил подарить мне какую-нибудь монету. Просто так, на память, не на корысть. Она сразу же согласилась, словно всегда ждала, на мою просьбу  и отдала мне тот предательский полтинник, который воровски перетек в мой карман и который нарушил мои размышления. Плата за мое неблагодарное плечо.

Остановка. Вошла, сияющая, чужая. Где-то раньше я ее уже видел.

Вглядываясь в себя, я посмотрел на нее. И она посмотрела на меня. Наши взгляды оставались как бы безличными, немыми. Параллельными прямыми, которые никогда не пересекутся. Зачем я задерживал дыхание?

Наши взгляды оставались как бы безличными,  немыми. Неэвклидовыми прямыми, которые когда-нибудь пересекутся. Зачем я не берег митральный клапан?

Ты слышишь запах бензина, вкрадчивый, чарующий запах  этила, он обжигает твое обоняние. (Он освящает мое обоняние.)

Ты слышишь запах  холода, одинокий, чарующий запах наледи - он останавливает твое желание. (Он освящает мое желание.)

"Отчего, отчего мне так грустно?- подумала она.- Так одиноко и грустно? Ты почувствовала здесь врага, ты почувствовала здесь врага.-

ВСЕ ВРАГИ, КТО НЕ ХОЧЕТ МЕНЯ."

И она улыбнулась.

"Сейчас начнется борьба,- с тоскою подумал я.-  Сейчас она начнется. Уже началась."

И медленный огонь ее глаз исступил мое сердце.

Медленный огонь, серый. Зачем я задерживал его? (Где-то уже я ее.)

Она села со мною рядом и мило, ласково защебетала. Майский шелест опавших листьев.

"Пойду сегодня к Мирону",- подумал с местью кондуктор. "Войду сегодня  к  Арону",- подумал водитель.  "Зайду сегодня к Харону",- подумал я. Она не подумала ничего.

Она не подумала ничего, вошла лыжная пара. Элегантная, подтянутая старость с насильственным румянцем щек. Он тут же упал на сиденье и  задышал судорожно, как астматик. Румянец сползал с его лица, как тень, или он был выползень своего румянца. Его спутница, негодуя, смотрела на него, как рысь. Опять он не выполнит своего долга. Никакие лыжи ему уже не помогут. Серый румянец вины и негодования. (Они перетасовывали его на своих лицах как колоду и скоротечно обменивались ненавистью и виной.)

- Пойдем, пойдем, Козерог, - сказала она с ужасом, уклоняясь от  их  старости и разврата. - Пойдем, пока мы молоды и прекрасны. (Пойдем ко мне, насладимся любовью, будем упиваться нежностями до утра.)

Мы вышли. Знакомый запах, растленный дух прошлого, обволакивал меня до самых ног.

- Да, пятого я не уберегла, - сиротски  помахала она нам на прощанье и натянула отрезанные пальцы перчаток до ногтей. -

Лучшего, от Мирона.

В какую-то мужественную минуту я подумал, что Мирон был первопричиной всего.

Как медленно ты ходишь, Козерог. Не медленно, а как-то странно. Как ревматик. Улита едет, когда-то будет. Кажется, что ползаешь на коленках. Пардон. То есть, кажется, что медленно, а на самом деле, конечно, не медленно - очень даже ловко у тебя получается. Окончил курсы? Просто, какие-то маленькие шажки. Как у ребенка. Раньше  я этого не замечала.

обрубок

Не хмурься. Не хмурься же, не хмурься. Расскажи мне лучше о себе. Не плачь. Не ты, конечно, а вот эти льдины. Обрубили с крыш и торчат в снегу, как осколки. Как отруби лжи. Не ты.

А у меня дома кофе, чудный бразильский кофе, черный, конечно, черный - в зернах, какой же еще?

Мужа. Ха-ха, мужа. Нет никакого мужа, нету, конечно, нету - не будет, не было и нет.

А ты? Как жил без меня ты? Совсем один? Ни разу? Хранил верность? Не может быть!

Так я тебе и поверила. У тебя пустые глаза. Совсем. Ты случайно не? Ну хорошо, не буду, да говорят же тебе - не буду, сказала тебе, не буду, давай лучше забудем,

малолиутекловоды.

Приглашаю тебя. (Убрала я постель свою коврами, разноцветными тканями египетскими. Войди ко мне; насладимся любовью; будем упиваться нежностями до утра.) Разумеется, я приглашаю тебя на кофе. Только на него. А ты думал? Больше ни на что. Так сказать, на кофе по-турецки. Бразильский кофе по-турецки, да. Противоречие в терминах, пусть. Профессор кафедры логики. Науки о законах умышления.

Графиня вышла в пять. Что? Маркиза? Пусть будет маркиза. Маркиза, конечно, маркиза. Маркиза так маркиза. Не цепляйся за слова. Не выйдет. Не прицепляйся ими, да. Не сцепляйся с ними.  У тебя на каждом слове по крючку. По хуку, да. Даже не по одному. Не отцепляйся ими. Не получится. Даже междометиями. Не  расцепляйся ими. Маркиза вышла в пять.

Не хмурься же, Козерог, не хмурься. Дай я поправлю тебе шарф. Ну, конечно. Тебя, конечно. Кого же еще? Это да, конечно. Конечно, конечно, конечно. Мало ли утекло воды.

О, ты болен, ты бесконечно болен, какое мягкое у тебя стало небо, не небо, а горло, не старое, а мягкое и небритое, не старое, а колючее и небритое,

обожаюнебритыхмужчин.

- Вот здесь я теперь живу, - показала она на кирпичную шестиэтажну.ю коробку и стиснула мою замерзшую руку.

Это прозвучало как обещание. У меня зачастило сердце. От страха и ненадежности надежды. Отчаяния и обреченности надежды. Ненависти и неотвратимости надежды. Маркиза вышла в пять.

Мы поднимаемся в лифте. Кто может говорить в лифте? В лифте - хотя бы о лифте? Ледяное одиночество подъема. Ужас вертикального моста. (Лифт изрезан письменами.)

Мы поднимаемся в лифте. Кто может думать в лифте? В лифте - хотя бы о лифте? Бездна восстающего перпендикуляра. Ужас вертикального моста. (Потому он изрезан письменами.)

Мы поднимаемся немея. Рядом с обгоревшей кнопкой шестого этажа вырезано гордое MAN.

"Man, man, man... -  думаю я. - Что они имеют в виду? Нельзя ли выражаться пояснее?"

- Man? - говорит она, обрадовавшись, что может нарушить опасное одиночество подъема. - Как же это ты, Козерог? - Man. Это будет ведь "человек"...

- Да, - говорю я, словно отрезав. - Это будет "мужчина".

На шестом этаже живет man.

Мы выходим на четвертом.

Она долго не может открыть дверь, нервничает, кусает губы, куда-то пропал ключ. Наконец, она его находит. Она буквально озарена. Удача! С вдохновением и гордостью она потрясает им перед самим небом и идет на приступ двери.

"Теперь главное попасть в скважину, - думает она, - попасть, не промахнуться, отворить дверь. Все остальное не..." Руки у нее дрожат.

"Теперь главное попасть в скважину, - думаю я, - попасть, не промахнуться, отворить дверь. Все остальное не..." Руки у меня дрожат.

Она попадает, дверь открывается, вибрации нарастают, мы входим.  Мне кажется, что лифт  все продолжает движение и возносит нас все выше и выше. Это

Лифт на эшафот

О, эти женские запахи. Помада, духи, пудра. Криминальный запах ацетона: она забыла закрыть лак. Я  бросаюсь в этот запах как в прибежище. У меня кружится голова.

Я бросаюсь в этот запах как в убежище, у меня кружится голова. Она извиняется за этот сумбур вещей и запахов, за этот перламутровый  аромат перламутрового лака для ногтей, - она извиняется и что-то лепечет, перебивая своим лепетом бормотанье аромата, мельтеша руками, прогоняя этот лепет, как дым. Я с улыбкой показываю ей на форточку, и она спохватывается, кусая губы: ну да.

- Ну да, - бормочет она в паре с лепетом. - Ну да. Как это я сразу не догадалась. Совсем потеряла голову.

Из-за тебя

(Дуэтом.)

Она пробует дотянуться до форточки - она у нее непостижимо высоко    уже недостижимо высоко) - пробует, бледнеет губами, встает на цыпочки, на тумбочки, на котурны. Подпрыгивает, придерживая платье, ввысь. Последнее одевание перед переодеванием. Я с улыбкой гляжу на нее, и она мучительно кусает ногти, адресуя свое смущенье мне.

- Ну что же ты, Козерог... - вперебой со смущением. - Что же ты, право, какой-то... Лучше бы взял да помог... - Она уже захлебывается от слов.

Она уже запутывается от  ков. Я влезаю на подоконник, подставляю последовательно стул, стол и взбираюсь (попутно догадываясь, что не подставил журнальный столик между, нарушив последовательность и постепенность - поэтому задерживаюсь на батарее ногой) - я пользуюсь радиатором как паллиативом, пропущенным средним членом, плеоназмом, островом моего недоумения, неверным убежищем ноги. Я отверзаю форточку, другую, распахиваю навзничь свое смятение, развязываю навязанное мне смущение, отрезаю себя напрочь от всего происходящего в комнате и внутри себя, выставив голову в черную дыру. Медленный поток праны благословляет меня, но она заметила побег.

Медленный поток праны благословляет меня, но она отметила побег. Отдельное существование головы и всего остального было тотчас замечено ею, и она вернула меня на землю. Стянув меня с подоконника и усадив в кресло, она приказывает мне молчать, то есть болтать, говорить, развлекать ее, а сама берется за чулки.

Она берется за колготки, поручая им свое отчаяние и смущение, и неверие, и сомнение, и любовь. Она все еще не может справиться со смятением, со смятением как последствием смущения, и поэтому берется за чулки. Она  достает из пакета колготки, совершенно целые целомудренные колготки, и принимается штопать свое смущение, истыкав его предварительно иглой.

Истыкав меня предусмотрительно иглой, она что-то напевает, путая классику и современность, маленькую ночную серенаду и фугу, сонату, сонатину и польку, и представляет себя  попутно валторной, предлагая мне на выбор роль: корнет, кларнет,  или гобой. Она просто просит меня что-нибудь подпеть ими, этими инструментами, вообразить себя ими и подыграть ей, а затем  требует уже просто представить себя ими, следовательно, гармонически понижает, то есть, из звукового образа она мгновенно переводит меня в зрительный, зримый, чтобы еще вернее совокупить гобой и валторну, то есть, чтобы музыка звучала в унисон. Я ненавижу духовые инструменты.

Я ненавижу духовые инструменты, к тому же я должен видеть дирижера в лицо. Я на этом настаиваю. Она сказала, что при необходимости им может быть и любой участник оркестра. Это бывает. Я сказал, что не согласен на такое совмещение. Это несправедливо по отношению к другим участникам оркестра, сказал я. Пусть знает. Нельзя, чтобы дирижером был участник оркестра, к примеру, валторна, дирижер должен стоять на подиуме и управлять, а не бегать туда-сюда, на ходу забывая, кто он, музыкант или дирижер. Это отражается на музыке. Так-то. Ей нечего было возразить мне. Несмотря на все возможности валторны. Она злится. Я отстукиваю чечетку.

Она злится, я отстукиваю чечетку. Я отстукиваю ее моей победой и ногой. Она сердится и что-то напевает, что-то ординарное и духовое, какое-то незатейливое соло, без корнета, кларнета или гобоя, без любых других духовых инструментов, без любых других участников оркестра, только стоически представляя себе их звучание - так изредка, но бывает, когда перед тобой человек-оркестр.

Моя чечетка все чаще, вперебой с аритмией сердца, она щурится и  переставляет безделушки, не забывая звучать валторной, воображая себя в то же время гобоем, то есть не переставая быть женщиной-оркестром, переставая быть женщиной-виной. Она ненавидит меня и мою чечетку (отдельно меня и мою чечетку), ревнует к аритмии и ритму, и переставляет многократно безделушки, и изумляется ловкости моих ног. Она льстит мне и ненавистью, и похвалой. Она заискивает перед своим желанием и в то же время прячется от него. Она хочет спрятаться от него за моими увечными ногами. Я горд.

Я горд, меня буквально распирает от гордыни, я говорю, что они еще и не такое могут, мои ноги, что они вообще много кой чего могут и умеют, в особенности большой палец ноги, и что зря она вообще думает, что я...

Нет, нет, она  ничего такого не думает и не полагает, просто она... Но я не даю договорить ей.

Я не даю договориться ей. С собой и со своим желанием и с гобоем, с собой и ни с кем из ее оркестра, она почтительно умолкает и выслушивает мою длиннейшую тираду о моих, якобы всемогущих, ногах, а я все говорю и говорю, не давая ей договориться с собою, замечая, не замечаю ее терпения, не замечая, замечаю ее нетерпение, говорю и пристукиваю чечеткой, и наконец я договорился до того, что мог бы стать чемпионом по бегу, то есть по марафону, да.

- Чемпионом по ма-ра-фо... - с восхищением удивляется она и незаметно придвигается ко мне.

- Да. Именно по нему.

Она разражается слезами.

Я горячо обнимаю ее, горячо - и в то же время по-человечески, тревожно, и это переполняет валторну ее терпения.

- Ну, хватит, - сбрасывает она с себя мои объятия, не надеясь согреть их.-  Довольно. У меня разболелась голова.

Она лаконично извиняется и встает. Никакой человечности во втором часу ночи она не потерпит. Ледяная леди наледи, осколок ночи. Теперь ей нужно пойти в спальню. В ванную комнату, а затем в спальню, кажется, она там оставила включенным утюг. Утюг или обогреватель, она даже не помнит что. Может быть, даже кипятильник. Если это утюг, то она гладила... Не важно, что. Если же это кипятильник, то там обязательно варится кофе, чудный бразильский кофе, и он...

- А может, утюг и кипятильник вместе? - с улыбкой спрашиваю я. - Утюг, кипятильник и обогреватель  вместе? - И подмигиваю ей. 

(И еще и паяльник, и микроволновую печь, и фен. Электроприборы любят звучать вместе, как оркестр. Электросимфонический секстет.)

- Ах, ты не веришь мне! - не замечает она метаметафор, выключает все метаприборы и ломает руки, как актриса. - Не веришь!

Да, ей надо немедленно пойти туда, в ванную, странно, почему она еще до сих пор здесь, а не  в ванной комнате, просто затмение какое-то нашло, забвение, она даже удивляется себе, да; да-да, удивляется, и пусть это кажется некоторым странным, пусть. Пусть, но она все-таки пойдет туда. Чего бы ей это ни стоило, пойдет. Она сделает это, да. Потому что все может произойти в этой жизни. Могут, например, отключить воду. Или центральное отопление. Или свет. Это уже неоднократно бывало. Соседи могут подтвердить.

- Кофе в ванной? - удивляюсь я своему сомнению, но я уважаю ее причины и с улыбкой отпускаю ее. Она исчезает.

Она исчезает, час центрального отопления близок, я призываю на помощь всех богов, но моя оглохшая природа молчит.

Моя оглохшая природа молчит, моя ослепшая природа клокочет. Смертник усмехается и выкуривает последнюю папиросу. (Каждая затяжка длиною в жизнь.)

Я хожу, я брожу по комнате, переставляю безделушки и духи. Но тревога моя растет, папироса выкурена, сейчас объявят приговор.

- Козерог! - раздается из спальни. - Козерог! Приглашаю тебя на разговор.

Преступника приглашают на разговор.

В последний раз я умоляю Его помочь мне, в последний раз я умоляю его не оступиться. Я не знаю, можно ли Его просить обо этом, но я все-таки прошу его. Он должен обязательно понять меня, он должен помочь мне. Должен. Иначе к чему распятье.

- Козерог!

Преступника приглашают на приговор.

В последний раз я окидываю комнату взглядом, втягиваю запах, застегиваю пуговицу, подбираю диафрагму. Теперь я умоляю Его только о поводе, жалком ничтожном поводе еще немного задержаться здесь, на поверхности, в глубине самого себя, и такую малость он мне дает. (Теперь я умоляю его только о малости, жалкой, ничтожной малости - одуматься, очнуться, ожить.)

- О, лак-то с тобой мы так и не закрыли! - как феникс воскресаю я и бросаюсь к ее туалетному столу. - Непростительная оплошность!

- Ах, Козерог, Козерог... - извивается она на простынях. - Ах, козерог, ох...

Я нахожу на ее столике пачку сигарет и выкуриваю вторую. Статочное ли дело? Смертник выкуривает вторую.

Я усаживаюсь глубоко в кресло, глубоко затягиваюсь, беру бутылочку с лаком, возношу ее как радугу на свет... Я погружаюсь всем своим существом в его субстанцию, в его запах, в его цвет. Я погружаюсь в его бытие и становлюсь его консистенцией и ароматом.

- Козерог! Козерог!! Козерог!!! - вырывают у смертника папиросу. - Какой ты...

- Я закрываю лак.

- ??

- Я закупориваю его. Запечатываю навсегда. Седьмая печать.

И я беру пробку, мраморную пластмассовую пробку, рифленую коническую пробку, углубленно исследую ее. Я становлюсь Скотланд-Ярдом и FBI.

В нее вставлена кисточка, портативная элегантная кисточка, я извлекаю ее из гнезда. Мои руки дрожат, я боюсь уронить хотя бы каплю на полировку ее стола. Я словно задумал преступление в самых недрах Интерпола.

Обмакнув кисточку в лак, скользнув по его поверхности как стрекоза, я ставлю себе на мизинце точку и чувствую на ногте холодок. Розовая перламутровая глазурь подсыхающего лака мерцает на ногте как жемчужина, с тяжелым камнем на сердце, качнувшись в неуверенной ладье, я погружаюсь в воды океана, на боку холщевая сумка, мои текучие волосы размывает зеленая мгла. Я чувствую себя своим среди морских звезд, пузырей, медуз.  Я набираю жемчуга целыми пригоршнями  и складываю раковины вместе с пузырьками воздуха в суму. Отдышавшись под палящим солнцем в лодке, я снова ныряю в океан, обгоняемый рыбами и своим страхом вернуться на землю.

Я обмакиваю кисточку снова - и становлюсь обладателем еще одной. Мой хозяин получит за нее хорошие деньги.

- Козерог... - умоляют вернуться на поверхность. - Козерог же... Какой ты, однако, нетерпимый...

Я усмехаюсь. Криво, сжав губы, боясь глотнуть воды. Молодые ныряльщики уже давно метят на мое место, но секрет моего подводного долголетия известен только мне одному: никогда не глотать соленой воды и всегда держать напряженным анус.

Я сжимаю его, делая Мула Бандху.

- Козерог... - умоляют поспешить на казнь. - Козерог... Какой ты, однако, нестерпимый...

- Я крашу себе ногти.

- Козерог! Козерог! Козерог!

- Я крашу себе ногти на ногах. На их больших пальцах.

Она плачет.

Она плачет, я встаю.

Сигарета выкурена, мы встаем, табачинки на языке, грусть в сердце, я жую мундштук. Опустив кисточку на место, вставив ее предварительно в гнездо и закрепив, я медленно переворачиваю флакончик вверх дном и тщательно закручиваю его. Я скрупулезно, герметически закручиваю пробку, боясь сорвать резьбу, считая обороты, лихорадочно подсчитывая убытки, и, насчитав их восемь с половиной, - встаю. Страх сорвать резьбу экзистенциален, и передо мной разверзается бездна.

- Гермес!

Сигарета выкурена, табак проглочен, мундштук изжеван, я встаю.

- Милый! - обволакивает меня водорослями русалка. - Родной! - И в темном огне ее глаз я читаю приговор.

Слыханное ли дело? Преступник читает приговор.

- Отпусти меня, - говорю я с мольбою. - Я еще не собрал жемчуг, не сделал бандху, не набрал воздуха, не сжал диафрагму.

- Дурачок, - душит она меня своими водорослями. - Дурачок же... Сейчас мы сделаем туалет.

Приговоренный в стерильной операционной. Многочисленные ассистенты окружают пациента, блеск опыта, хромированных инструментов, интеллекта, эрудиции, света.

Она причесывает меня и сбрызгивает духами. Я чувствую, как влажный треугольник ее сорочки отпечатывается на моем лице. Длиннопалые блики ножниц, как стрижи, молниеносно проносятся надо мной на бреющем полете. Она обливает меня розовой водой и целует в пробор. Я задыхаюсь от ее близости и объятий. Выхватив из замшевого футляра опасную бритву, она  ловко вырезает воротник моей рубахи и реет ею над моей бледной шеей. Метафизический озноб бритвы,  ее оккультных прикосновений сводят меня с ума, и я опускаюсь в прозрачный обморок свободы. Она правит бритву на солдатском ремне, приникает к лезвию губами, проникает за последнюю пуговицу моей сорочки. Мои внутренности холодеют, живот сводит судорога, замысел бритвы ужасен. Она возносит ее к самому горлу, срубая сухие волоски, как иглы ежа. Вулканический выброс слюны, страха, клекота затопляет меня, но она ничего не замечает. Бедный, сморщенный камарупа, чего она хочет от тебя?

Она щурится, правит бритву, дышит на нее всей влагой рта. Какой жадный рот, ненасытный. Обвела его помадой, как кровью.

Ее алчба

Бледный, сморщенный камарупа. Чего она хочет от тебя?

ГРЕШНИК НА ПОКАЯНИИ

Преступник на исповеди у духовника. Смуглый ленивец.

Но почему нарушен ритуал? Туалет - после объявления приговора? Следует неукоснительно следовать тюремному протоколу. Я принялся отстаивать его.

Я принялся отстаивать его, народ выталкивает несчастного к месту казни.

Преступник поднимается на эшафот

Палач бросает его на плаху, взмахивает рукой. Топор больше не потерпит отговорок. Она натягивает подо мной простыню как струну и обнажает секиру.

Приговор прочитан, папиросы выкурены, последний туалет смертника завершен.

Преступника приветствует народ

Несчастному завязывают глаза, запах собственной крови обдает его, он плачет.

В гильотину ее нацеленных ног он закладывает свою обреченную голову - и вечность смыкается над ним.