Виталий Кальпиди

Стихи из пятой книги


* * *
Твои веки опущены, я запираю губами
на щелчок поцелуя твои голубые белки;
ты воркуешь во сне, этот звук мы немного убавим,
чтобы слышать, что кровь продирается через силки
сердца - в длинный, почти кругосветный круиз. Протоплазма
твоя спит, а душа когтем пробует кожу виска
изнутри. Пахнут луковым соком двойного оргазма
складки тонкого воздуха, смятого возле соска
твоего. Моего не хватает умения, чтобы,
процедив целокупность ночной парфюмерии тел,
записать ее формулу жестами нашей стыдобы,
подвернись по случайности (мелко крошащийся?) мел.
По веселой лужайке неплотно задраенной плоти
бродят прутики пульса с морзянкой венозного дна;
мне смешно наблюдать разноцветное небо в зевоте,
на котором в отличье от неба темнеет одна,
но двойная звезда. Разбираю я абракадабру
лабиринта твоих сновидений, где по сквозняку
ты находишь, где выход, вернее - где вход к минотавру,
ибо чаще они совпадают на нашем веку.
Бисер пота использует складки пупыристой кожи
(т.е. густо гусиной), чтоб втиснуться между - не плох,
не хорош самодельный футляр, и ничуть не похоже
это все на забитый в стручок смехотворный горох
(а хотелось бы наоборот?) Мне светло, что белеет
безработица писчей бумаги в углу, на столе,
чей мелованный омут когда-нибудь да обмелеет,
перевыпрямлен будет в зело оперенной золе.
Я смотрю на тебя в ожиданье молекулы храпа.
Ты лежишь на спине, как не очень большая река,
но вполне полноводная; тонкие пленки от сапа
в носоглотке трещат, и трепещет, повиснув, рука:
жест, как я догадался, покинул ее пятипалость;
розовеют чешуйки неполупрозрачных ногтей
(все, что я перечислил, не главная милость, а малость
этой медленной милости); прощекотал муравей
моего поцелуя от хрупкой ключицы до устья
узелковой развилки, впадающей в ту вертикаль...
Остальную любовь я не то чтобы письменно - устно
никогда не сумею сплести в говорильню, а жаль.

* * *
Моя бабушка быстро дрейфует на старом диване к воронке инсульта.
Три запаренных парки меняют программу вязальной машины, и с пульта
посылается импульс, и рушится код пигментации бабкиной кожи.
Технология смерти навряд ли конвейер, хотя на конвейер похоже.
Выхлоп жизни из тела, по-моему, чудо не меньшее, чем воскресенье,
и трудилась бабуля над этим, усердно зажмурившись до посиненья.
Ее девичье масло, изъятое воздухом комнаты из погибающей плоти,
окончательно опарфюмерилось, словно спецом подгадало, к субботе.
В несознаке бабуля. Лежит. Как воздушный, но плохо накаченный шарик.
Это сложно представить, но времени нет в закромах у метафоры шарить,
ибо тело держу на руках и слежу, чтоб маманя ровнее стелила клеенку.
Бабуленция приоткрывает глаза и: слезящаяся кинопленка
напоследок стрекочет ей фильму немую о девочке в белой панаме,
что прижалась к мужчине, которой несет ее предположительно к маме, -
обрывается лента. И нужно ли мне пояснять, что сие означает?
Правда требует лжи в этом месте и сразу ее до хрена получает:
капельмейстеры слез, лихачи истеричного плача заводят бодягу
да такую, что я, извините, пойду и тихонько в кладовке прилягу.
Что меня поразило в бабульке, так это ее упрощенное тело:
грудь стремилась к измятым кулькам целлофана, а жалкий лобок неумело
защищался подобием тихой лужайке с подернутой инеем травкой, -
этот весь человеческий лом, застывающий перед сплошной переплавкой,
был прекрасен (хотите вы этого или совсем не хотите), к тому же
от старухи повеяло елочным праздником, а не придуманной стужей.
И пора бы усвоить, что смерть - наша общая родина, отчина, мамка
(а не горе, не горе, не хамка-тиранка-молчанка, не навзничьлежанка),
это - медленный дар: плыть влекомым отсюда и стать,
наконец, извлеченным
тонким корнем квадратным из почвы квадратной, посыпанной
солью толченой.
У могилы, в толпе плохо высморкавшейся родни, я, по мнению
многих,
буду слишком спокоен, спокойнее прочих двуглазых-двуруких-
двуногих,
т.е. попросту черствым, как, скажем, горбуха лежалого
черного хлеба,
и желание птички меня поклевать не покажется людям
нелепо.

ПИНАЮЩИЙ КОНСЕРВНУЮ БАНКУ
Если время куда-нибудь и сбежало, то - за катафалком Пруста.
О том, какое сегодня утро, я расскажу вам устно,
а письменно: я пинаю консервную банку, где цвела морская капуста.

Треск, взлетающий вместе с голубем-птицей,
принадлежит машинке для счета денег - этому удивиться
смог только я, а у людей - нормальные прохожие лица.

Банка-склянка гремит, хотя и отсутствует хвост - непременно кошачий -
это смешит карапуза, который с утра ишачит,
суммируя влажный песок в пока что песочную дачу.

Я уже отпинал немногим менее тонны,
завидуйте мне футболеры и прочие марадоны.
А вот и прицельный удар, и - удирают вороны.

Летит консервная устрица мимо уральской шпаны,
мимо девиц с глазами цвета морской капусты, т.е. морской волны,
летит по моей стране, но мимо моей страны.

Пробрасываю на ход себе одинокую банку,
брезгливо миную стенку и ворота госбанка,
жестянка трясется дробно, как пулеметчица Анка.

Мимо трясется, мимо. Мимо третьей жены,
мимо ее волос, что на корню сожжены
сединою, и мимо глаз, которые, если не плачут, то на фиг они нужны.

Мимо мимикрирующего в червонец таксиста,
мимо жлоба за прилавком, он мне семафорит фиксой,
мимо моих нераспроданных книг на полке у букиниста.

Все хорошо, что кончается консервной банкой летящей.
Я крайний уральского края, счастливый и настоящий,
я часто бываю пьяным, но опьяненным - чаще:

воздухом, взвинченным на дрожжах тополиных, кленовых почек;
ветром, который, если судить по рябящим лужам, имеет свой
антикварный почерк,
он, как и мои друзья, редко его доверяет почте;

и даже присутствием (пусть это покажется плоским)
загипсованных теток, готовых бросить свои летейские весла,
как к мавзолею, к подножию ампутированной Милосской.

Ляльки в люльках орут - их пугает декоративный грохот
банки, объевшейся жестяного гороха.
Ляльки орут. Я закуриваю. А банка, очевидно, оглохла.

По Уралу, где надувают бомбы и делают танки
и политиков, которых всегда тошнит, видимо, от аэрофлотской болтанки,
я гоняю консервные безобидные банки
в сторону от похотливой еврейки, страшной якутки и
развратной славянки.

* * *
Несколько лестничных клеток его отделяет от
летнего августейшества тополевых седин;
пока он шлифует перила, потрескивают под
кедами мертвые бабочки, бычки и их никотин -
это Сережа Набоков, решивший еще с утра
выгул себе устроить по кривоколенной Перми,
незнатный однофамилец, чья рифмованная мура
мало кому известна (и правильно!). За дверьми
его поджидают ангелы вымышленной грозы,
фрачные пары ласточек и ВВС стрекоз,
комарик спешит, вываливая отсутствующий язык,
оставить ему на шее такусенький вот засос.

Сережа идет по городу неутомимых шлюх,
киосочных буржуинов, сморкающихся людей;
по городу, где жар-птица мутирует в птицу Рух,
чей пух застревает в коронах спиленных тополей,
гладкие пни которых раскручивают строфу
(навряд ли ее Сережа подруге прочтет), что-де
некогда капля света упала, пробив траву,
и вот годовые кольца в древесной бегут воде.

Походкою нелегала вошел он в сосновый бор,
И нарвался на паутину и сразу ее сравнил
с экраном радара, ибо вверху на прямой пробор
скреб "ястребок" стригучий небо что было сил.
Шмыгнув гриппозным носом, закапанной прошуршав
травой, промочивши кеды, вывернув на пути
железки, шагнув на шпалы, он думал: "Зачем ландшафт,
где я кое-как родился, только его впусти
в темную влагу сердца через поток зрачка,
рядится сразу в родину быстрее, чем папуас
в гремушки свои? На деле же, если без дурачка,
исчерпывается молчаньем и опусканьем глаз".

На плечи ему спустился ощипанный шестокрыл,
(раненный под Луганском навылет из нарезной)
с жалом ужа в подарок, но Серый давно забыл,
что эти, в гусиных перьях, пикируют над страной;
зато он глядел, как перся навстречу ему состав
с зековской прицепухой, откуда, мочась в окно,
вохранник таким макаром устало справлял устав
и даже попасть в Сережу струей попытался, но
промазал; в углу вагона кушал еду бабай,
зимой он спалил больницу, где внучке его аборт
проделали; прокурорша, скобленная, считай,
сама раза три, бабаю оформила первый сорт:
семь лет строгача... - на этом слове состав ушел
из зоны стихотворения в живой матершинный мир,
где даже к траве ползучей и к пению пьяных пчел
приставлен, а то - приклеен таинственный конвоир.
(Свобода ж темна, как ночью вскипающая смола,
раз нет ничего получше, послушаем всхлип смолы:
когда в пошептаньи с Богом молитва тебе мала
покажется, а греховность исчезнет, то значит ты
свободен.) Парило. Лето. Напротив него - вокзал,
где сцепщики часто спорят с цыганистой пацанвой
о происхожденье шума, где главный будильник врал
о времени по-московски, где ночью собачий вой
любой из переселенцев примет за паровоз,
конечно, он сразу вспомнит, что выпуск их много лет
как прекращен... - Сережа здесь перешел на кросс,
считая довольно пошлым, когда на вокзал поэт
приходит; и за спиною литературный штамп-
ловушку оставил скоро, и резко решил присесть
и посмеяться вдоволь огромной удаче - вам б
она показалась дурью - скорей, так оно и есть.

Вверху кувыркались птицы. Добросив до них пятак,
Сережа добавил в стаю медный полет орла
и не сообразил не сразу, что бровь завела "тик-так"
(так тик начался) в отместку виду из-за угла:
раскрашенными деньгами себе освещая путь,
двуногие шли на рынок, где прямо при свете дня
расселись, хотя в их селах от гари нельзя вдохнуть,
армяне и генацвали, азеры и чечня.
Будучи симметричен тому, что галдело, он
выполнил вдох и выдох и, выдох догнав, опять
вдохнул его вместе с пылью, летящей со всех сторон,
которых, как уверяют, четыре, хотя их - пять.

Когда бы она покатой была, то С.Н. в фиакр
Галчиньского сел: проехать пусть пару км. пути,
но смеренная воронами, орущими "акр-акр".
земля возлежала плоской - хоть шаром покати,
которыми в кегельбане орудуют. "Шарк да шарк!" -
не унывали кеды на этом... на рифмаче;
прогулка его по городу - не вылазка в зоопарк,
а сложное путешествие пламени по свече,
в сравнении с чем открытия остросюжетной Ост-
Индии - прятки стекол из детской игры "в секрет".

Мимо тюряги, кладбища мимо, минуя мост,
в пьяную Мотовилиху вырулил наш поэт,
где в комнате с псом и киской кисла среди возни
деваха, перетекавшая ртутью с ковра - в белье
постели, по-детски хныча: "Сладко... еще... возьми!" -
как будто гречишным медом прыскал Сергей в нее.

Он шел, затаив под сердцем суетность воробья,
навязчиво приборматывая к дюжине слов мотив,
смысл которых падал внутри самого себя
в обморок (бракадабре мелоса уступив
пальму, каштан, березу первенства); и метель
звуков першила в горле, а напролом слюны
ринулась, то и дело переходя на трель,
я бы сказал, прохлада длиною в длину длины.
Сережа икнул от счастья, чихнул и устал; над ним
щепотками белой соли вечерние мотыльки
кружили, врываясь в волосы и, не образуя нимб,
к нимбу-таки стремили воздушные вензельки.
Мелькнули гусиной кожей покрытые плечи - дочь;
прошли вереницей жены, свернулась в морщину мать;
над Камой, где - перевернутый при отраженьи - треЧ
кривлялся, элементали летали людей имать;
из глаз выливались слезы: Сережу скрутил восторг
разлуки; он видел город как бы через стекло
рифленое; постепенно он двинулся на восток,
куда его полунечто влажное повлекло;
вибрация, как печати, с него сорвала виски
(цензура правдоподобья смолчала), глаза назад
с трудом поглощали зренье, шуршащее, как пески,
но здесь - затемненье в тексте, чему я отчасти рад.
Сползала река за туго натянутый горизонт,
проклюнул скорлупку сферы неведомый нам птенец
и: засуетились звезды, имея на то резон -
успеть помигать, покуда я не написал: КОНЕЦ.


ИУДА СЫН СИМОНОВ, УЧЕНИК ХРИСТА

Все змеи сомнений, как трещины, сползаются к центру Земли,
где, заслоняя собой ветхозаветное небо, высится Распятье

1
Пока роса на пыльных листьях смоквы
катал кругляки свои, пока
его больные веки не намокли

снутри слезой, пока не встал Лука
и по нужде не вышел и в проеме
дверном не промелькнули облака,

он маялся в двунадесятой дреме,
подслушивая, как ученики
кряхтят во сне, сомлевши на соломе.

Метались, умирая, мотыльки,
собой усыпав пол, где угасали,
потрескивая маслом ночники.

Он изнемог от счастья и печали,
как двадцатидвухлетний человек
мог изнемочь. Кончалась ночь. Едва ли

заметить мог Исус, что из-под век
его ощупал взгляд Искариота,
поскольку Сын в последний свой ночлег

спал как убитый, разве что икота
немного беспокоила. К нему
Иуда возлежал вполоборота

и видел, как натекшую слюну
пил муравей почти с губы пророка.
Затылок, упиравшийся в казну,

болел. Иуда вспомнил ненароком,
как следуя ученью, раздавал
монеты нищим - это вышло боком

ему: недавно Иоанн назвал
его нечистым на руку, в ответ же
он свой язык на узел завязал.

Лука вернулся, что ли? - воздух свежий,
настоянный на запахе овец,
щекоткой сквозняка проник под вежды.

Сын человеческий проснулся наконец.

2
С горы он видел: в розовом тумане,
свернувшемся, как козье молоко,
Иерусалим над четырьмя холмами

всплывал непринужденно и легко
под тонкий звон от нитей сновидений,
внезапно обрывающихся. Ко

всему готовый, отряхнув колени,
Иуда приподнялся, - на песке
взамен одной две выпрямились тени,

но он не обернулся, бо ни с кем
другим уже не в силах перепутать
того, чей выдох на своем виске

почуял, кто пришел в миру аукать
глухонемой светящийся фантом,
что алой малой луковицей стукать

назначен слева в грудь; как метроном
мальчишеская шея у Иуды
качалась в такт сердцебиенью; ком

восторга к горлу подкатил (откуда
сизифу было взяться там?); кусты
потрескивали: видимо, простуда

растений лихорадила листы,
а небо синеву свою свернуло
в прозрачную фигуру пустоты;

он за кривлянье губ веельзевула
счел горизонта горную длину;
кровь трепетала, нарастанье гула

в крови остановилось, и ему
теперь уже до ужаса понятным
представилось стремление в тюрьму

Учителя. И тайна стала внятной:
впервые Безымянный был готов
сам жертву (и какую!) голопятым

принесть, чтобы морщины наших лбов
мы подняли в заплаканное небо
от радости, что мы - Его любовь.

Иуда зашептал: "Она нелепа,
такая жертва. Господитымой,
Ты сыну Авраама в горстку пепла

не дал свернуться: жертвы кровяной
не принял, а теперь на том же месте,
под той же самой Мориа-горой,

отдашь им Сына? В семикратной лести
они багрят свой жертвенник, Твой взор
желая обратить к себе: наместник,

первосвященник, нищий, сыщик, вор;
и, подражая им, Ты хочешь Сына
отдать не в назиданье, а в укор,

чтобы спросонья взгляд простолюдина
зеленым гноем залитый зрачок
таращил на Тебя. Пусть я скотина

безмозглая - меня уже влечет
сказать всю правду: этой смерти тайна,
которую Иуда-дурачок

прознал-таки, страшна, а не печальна,
гласит, что и в Невиннейшем из нас
телесность как вина - первоначальна,

и потому Он будет сколько рази сойдет на землю, столько раз на плаху
всходить своею волей - напоказ", -

и он рванув намокшую рубаху,
промямлил: "Если мой Господь жесток,
кто мне мешает плюнуть в зенки страху

и быть добрее Бога? Только Бог.
А Сын, виновный в том, что Он невинен,
уже стопу заносит на порог?

Я слышал сам, как Он молил: "Пусть минет
меня, Отец, наполненный бокал".
Но нет того, кто чашу опрокинет.

Он, как дитя, пуская слюни спал,
а между тем приготовлялась треба..."
Иуда мог упасть, но не упал,

услышав (так голодный просит хлеба):
"То, что задумал, сделай". И тогда
быстрее свитка развернулось небо.

А Сын ушел, как сквозь ладонь вода.

3
Он вел. Короткий меч центуриона
сверлил ему лопатки. Два часа
он вел их. Миновали три кордона.

Иуда вспомнил жидкие глаза
Анана, этот сразу не поверил,
шепнув (Иуда слышал): "Чудеса!

бродяга просит за поимку зверя
каких-то тридцать бросовых монет,
а взгляд такой - не скажешь, что тетеря.

Подумай, Каиафа", А секрет
его цены не содержал секрета:
испуганный Иуда в тот момент

(и до и после) не смышлял, что это
имеет цену. До него с трудом
дошло: "Что стоит зверь из Назарета?"

И с панталыку: "Тридцать серебром". -
Иуда брякнул... С виллы Каиафы
он напрямик провел их прямо в дом,

где, шеи выгибая, как жирафы,
ученики все спорили, кому
сесть одесную. Тенью голиафа

возник центурион, по одному
за ним, косясь, вошли легионеры,
отпнув с порога спящего Фому.
Ночь подмешала в воздух запах серы.
За промежуток, надобный для двух
приемов пищи, проявив манеры

заплечника, центурион припух
от злости, но узнать, куда Учитель
пропал, не извернулся. Туча мух

проникла из овчарни в дом. Сочтите
жужжалок и получите число
иудиных сомнений. А мучитель

учеников тем временем, хайло
свой открыв, ругался грязным матом
и, наконец, на лавку тяжело

осел своим любвеобильным задом.
Тогда Иуда взвизгнул: "Хорошо!"
И воли расщепляющийся атом

его повлек к Тому, кто был решен
как зеркало + сразу отраженье
+ тот, кто отразиться подошел.

И вот он вел: как бы богослуженье
вершил. Больные веки нервный тик
рвал, - если скажем так, то напряженье

наполовину обозначим. Миг
себе казался он Сыновним эхом,
опередившим (так бывает!) крик.

И вот он вел, и не был человеком,
но волеизъявлением Христа
он был. Пока центурион кумекал,

куда его ударить, он уста
свои расслабил и для поцелуя
по-девичьи свернул, и так до ста

раз повторил немое "аллилуйя",
и на сто первый прислонил к Нему,
который жидким зрением бликуя,

не веря радости и горю своему,
их ждал, зажав в кулак дичок маслины,
но сделал шаг навстречу к одному

Иуде, поцелуй приняв. Не длинный
он был, произрожденный поцелуй:
касание необожженной глиной

необожженной глины; поцелуй
остроконечный, а еще точнее -
сомнения и воли поцелуй.

Щекой - к щеке, щекою коченея,
Иуда спал два выдоха, пока
касание проистекало: шея

склонилась Сыну на плечо, рука
обвисла, а другая обнимала,
хотелось бы сказать, что облака.

Иуда спал и спал настолько мало,
что вечность оттеснила все, взойдя
над временем, пока проистекало

касание. Присутствие дождя
никто заметить не успел. Иуда
проснулся и расчухал, погодя

секунду, что изъял его оттуда
за мочку (так ли?) ласковый укус
Исуса. Навалился сзади мудо-

звон-римлянин. Скрывал ближайший куст
лежавшего в испуге Иоанна.
Над головами ныл настырный гнус.

Вязали Сына. Было очень рано.

4
Навряд он помнил, как пройдя охрану,
на Пасху перепившуюся вдрызг,
сам к Каиафе заявился - рваный,

ободранный (вот это был сюрприз!).
И с тихою улыбкой идиота,
неизбежимо опуская вниз

глаза, пацан из града Кариота
к ногам первосвященника сложил
монеты. А потом пришла суббота.

В ту ночь звенящим напряженьем жил
Иуда камень отвалил от входа
в гробницу и ладони возложил

на грудь Исусу. Теплая погода
стояла, и кровотеченье век
не мучило его теперь. Подвода

с унылой клячей ожидала. Пег
и глух был мерин, чтобы встрепенуться,
когда Иуда вскрикнул: "Человек

важней Твоей субботы, Ягве!" Блюдце
луны (как бы надраено песком)
сверкнуло в небе так, что отвернуться

пришлось Искариоту и ничком
неловко бросить то, что было Сыном,
в подводу, и заплакать. Но о ком

он плакал, а точней - кричал павлином?
О матери? о хроменькой сестре?
о дочери слепого Никодима,

Ревекке, что однажды на костре
ему сварила клецки. Божеправый,
почем мне знать... Восток уже пестрел,

когда Иуда, обогнув заставы,
до пустоши добрался, где бурьян
раздольем потешался. Слева? Справа

темнела яма вырытая. Пьян
(допустим так) был воздух до восхода.
Вдали маячил ранний караван.

Слегка умалишенная природа
в малюсеньких прожекторах росы
под вокализ нечистого удода,

скажу, увидела, как опустился Сын
в пеленках в запрещенную субботу
в могилу в предрассветные часы.

Удод долбил единственную ноту
и ту - фальшивую. Иуда не смахнул
со лба рукой, а дал просохнуть поту

и в знак конца мистерии кивнул.
Душа его, сожженная любовью,
уже неслась, превозмогая гул,

производимый забродившей кровью,
в ту область, где висит холодный зной,
а темнота густой поводит бровью;

неслась душа, влекомая тоской
о времени, когда в воронку Ямы
сойдет Исус, утроенный собой,

с одной слюнообильной целью (я бы,
когда бы не был полный обалдуй,
о ней смолчал, но мой язык корявый

свербит): вернуть Иуде поцелуй.

* * *
Не разглядывай ночью мужчину, уснувшего после любви.
Он ничуть не устал, а на время от нежности умер.
Потемненная тайна испарины лба на крови
освещает два первые слога таинственных сумер... -

дальше тьма. Он лежит кое-как и не дышит, а только на вдох
мягкой тяжестью легких взбивает свистящие струи.
Наклоняясь над ним, ты рискуешь: застенчивый Бог,
наклоняясь над ним, промахнувшись, тебя поцелует.

Из-под век, со зрачков, или даже с глазного хрустального дна
испаряется взгляд: твой мужчина приходит в сознанье,
но не сразу, не сразу. Еще две минуты одна
будешь скороговоркой в молитве давать показанья.

В локте правую руку согнув, он внезапно прочертит во тьме
пол-окружности, тщетно пытаясь найти сигареты.
Прислонившись к его недостаточно ровной спине,
ты услышишь, как в ящик почтовый бросают газеты.

И, как только вы снова смешаете влагу застиранных тел
ваших сороколетних, подернутых инеем света,
не смотри на него, потому что он очень хотел
два последние года, возможно, погибнуть за это.

А когда он от собственной нежности вновь потихоньку умрет,
ты взгляни за окно, где ветвей шебуршит метастаза,
и почувствуй: он вздрогнул, открыл пересушенный рот...
Но не дай тебе Бог посмотреть на него хоть вполглаза.

СОВРЕМЕННАЯ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА



Rambler's Top100