Галерея М.Гельмана

Игорь Яркевич

ТИРАНЫ И САТРАПЫ



Как я люблю их, сирых, замученных, приезжающих в Москву за ветчиной и за правдой - до пошли они все кто куда может! Терпение мое лопнуло, силы мои на исходе. Вот именно - кто куда может!
Люблю писать о лагере. Там страшно, там насилуют через задний проход. В жизни нашей мещанской тоже могут сделать это случайно, или за деньги, или если полюбишь, или очень попросишь. А там это сделают обязательно, бесплатно и независимо от того, любишь или не любишь, просишь или не просишь.
Я в лагерях не бывал, но сильно чувствую. Ведь через них прошли все честные люди! А вообще это традиция нашей литературы - писать о том, чего не знаешь, но сильно чувствуешь.
Я - писатель, то есть поэт. А поэт, как мне кажется, не читатель. Он слушатель. Я люблю слушать революционные песни.
Я думал, что во сне буду беседовать с ангелами, на худой конец - с Пушкиным, Байроном, Гете и другими великими поэтами-освободителями. Но нет - ко мне в сны стали приходить Красин, Минский, Кржижановский, Шкулев... Я сначала огорчился, и понятно почему - негоже левому поэту видеть такие сны; но потом даже обрадовался. В конце концов, они тоже освободители, но только от другого. И тоже поэты с собственной, ни с кого не скопированной судьбой.
А у дверей дома, где я живу, стоит глубоко несчастный, оборванный, вечно страшный старик - и жалобно так смотрит. Наверное, жрать хочет, продажная рожа. А к поэзии глухой. Ничего, я сам был такой, пока не услышал строчку: "Скажи-ка, дядя, ведь не даром..." Конечно, не даром. Поэтому, когда в следующем квартале выйдет моя книжка, обязательно подарю ее старику; с автографом.
А на Руси много зла. Но про все не напишешь. Не напишешь - не опубликуешь. Не опубликуешь - денег не получишь. Ну так и Бог с ним, с неописанным злом.
Как я хотел стать поэтом! Как я мечтал об этом святом ремесле! Каким я был чистым и глупым! И как я страдал от того, что был главарем уличной банды... И когда я с робкой улыбкой, измученной душой и первыми стихами пришел к большому поэту, известному своими убеждениями, то он сразу сказал мне, потупившемуся и раскрасневшемуся с мороза, что приходится распугивать козни властей и врагов. Очарованный, я тогда как на духу рассказал ему о бесчинствах нашей банды, о сумочке, вырванной из рук опрятной старушки, о ее поруганной внучке - и тогда он посмотрел на меня, явно заинтересованный, и сказал: "Ты подходишь для поэзии, сынок. Благословляю".
Конечно, можно было бы позвать этого старика, руки-ноги обмыть, приласкать, обогреть, достать для него бабу - а вдруг он следить за мной поставлен? Если замерзнет к утру - значит, все в порядке! Не поставлен! Поставленные - не замерзают!
А прав был Достоевский, когда повторил, что "Пушкин - наше все"? А как же тогда сам Достоевский? Разве он наше не все?! Теперь-то я понял... Пушкин наше, но не совсем все. Вот Пушкин и Достоевский - это уже действительно полностью наше все! Твою мать, не лезут Лермонтов, Гоголь и Толстой, которые ведь тоже наше и тоже все. Пойти, что ли, вынести старику стакан чая? Хотя он может быть заразным на три поколения вперед; не стоит.
Я понял - его привела ко мне еврейка-активистка из соседнего подъезда. Тайно влюбленная в меня, она постоянно делает мне гадости, как все влюбленные еврейки. Разумеется, разумеется, антисемитизм - блядство от начала до конца; а вдруг они на самом деле в чем-нибудь виноваты как нация? Но я ставлю пластинку с революционными песнями, и они убеждают меня - нет, не виноваты!
Этот старик уже лет двадцать ходит за мной. Иногда я звоню, его забирают, потом через годы он снова приходит... А вот если бы Лермонтов был на месте Пушкина, он бы точно вышел на Сенатскую площадь со своими друзьями, и никакой поп ему бы не помешал. "Церковь Божия не знает ни заботы, ни труда, хлопотливо не свивает долговечного гнезда". Хороша эпиграмма на реакционное духовенство? Демократическое духовенство - другое дело... И я бы вышел, как Лермонтов.
Кстати, не так давно я понял, что где все так все - в революционной поэзии. Как славно морщатся эстеты, когда я им в лицо бросаю эту мысль! Пойду сейчас и вынесу старику молока и хлеба, и будет он, сука, за угощение мое петь мне все известные песни. А не будет - еду отдам коту; его тоже надо когда-нибудь кормить.
И тут начинает мерещиться страшное: вот он я, то большой, грузный и лохматый, то с волевым лицом и короткой стрижкой, то среднего роста с аккуратно зачесанными назад седыми волосами, - в зависимости от температуры, которую показывает термометр общественной жизни, но всегда, как мечтал великий революционный поэт, хороший и разный, выхожу на улицу и пинаю ногой большую ледяную глыбу, лежащую поперек входа в подъезд...
Поэзия и общественная жизнь - единое целое, облизнецы-братья, потому что там и там одно главное: быть честным человеком. Давайте что-то делать, но неизвестно что. Нет, давайте делать то, что неизвестно, но то. Чистое и свежее слово, отороченное всенародной болью и собственной выстраданной правдой - вот моя Америка. Был бы я женщиной, как в известном стихотворении "Небо - колокол, месяц - язык, мать моя - женщина, я - большевик", я бы его точно приютил. Хотя мне уже теперь все равно. Потому что когда легковерен и молод я был, младую гречанку я очень любил, а она меня заразила сифилисом, которым ее наградил коварный армянин. С тех пор желания остыли, огонь в душе погас, и когда мы встречаемся среди шумного бала нашей проклятой, но отмеченной высокой классики светом жизни, то зла никакого друг на друга не держим. Потому что вылечились давно.
А вот если бы Толстой был Достоевским, его бы помиловали или нет за участие в свободолюбивом кружке? А если бы Достоевский был Толстым, то как бы он вел себя в обложенном Севастополе? Геройски или незаметно? Одно знаю - из Ясной Поляны он бы не ушел, жену бы не оставил. Не такой он был человек, этот Достоевский!
Свобода... Россия... Вспоминается антураж первого прихода музы - ночь, улица, фонарь, бутылка. А вокруг идет мент. И глядя на него, захотелось всех удавить. С тех пор это чувство и стало доминантой моей поэзии. Но порой оно, чувство это, оборачивается желание всех любить. А потом снова - удавить. И так без конца.
И вот я написал стих, в типичном для себя стиле - идет по улице человек, ему холодно, а его преследует Кремль за то, что он человек, и за то, что холодно... Я думал, меня расстреляют, но этот стих положили на музыку, стали исполнять по радио, народной песней не стало, революционной тоже, но многие любят. Я часто заставлял моего старика петь эту песню, он врал мелодию, забывал слова, и совесть поэта не давала мне его накормить.
Мне ведь главное, чтобы человек был хороший, как Достоевский, как революционная песня, чтобы земля не дрожала под тяжестью грехов, чтобы чистая совесть, а тогда все можно простить, как Достоевскому, как революционной песне; я вот всегда говорю молодым - чтобы не бояться властей и врагов, надо любить и ценить революционную песню.
Но вдруг меня обуяла противоестественная, то есть платоническая, любовь к мартышке -хромоножке из Калининградского зоопарка.
Поскольку я занимаюсь литературой, у меня накопилось много наблюдений над жизнью. Например, зимой на улице встречается меньше народа, чем летом, потому что зимой холодно, а летом тепло; а если бы летом было холодно, а зимой тепло, то и результат с количеством людей был бы прямо противоположным.
Любовь к мартышке навеки поселила в моем сердце революционную песню. Помню бессонную ночь, когда моя маленькая выстукивала по прутьям клетки "Беснуйтесь, тираны". На следующий день я подошел к райкому, закричал "Сатрапы" и затянул "Беснуйтесь, тираны".
Дело было громкое. Мою маленькую привлекли свидетелем. И я и она вели себя достойно. Я сразу заявил, что "Беснуйтесь, тираны", "Бесы" и "Бородино" - мои стихи, и никого я не боюсь. Меня положили в психиатрическую больницу, якобы за то ненормальность, но всему человечеству было понятно за что: за политику!
Меня, как ни странно, вылечили, я давно вышел, печатаюсь, ко мне ходит молодой поэт. Если мне его стихи не нравятся, или настроение плохое - я заставляю его таскать кирпичи. И он носит взад-вперед две большие, плотно уложенные сумки.
Теперь он окреп, кирпичами его уже не удивишь. Сейчас, когда я вижу, что в его стихах нет чистоты и стремления к ясности и правде, я заставляю его сосать. Мне кажется, ему полюбилось сосать, и он нарочно приносит мне стихи про грязь и вонь. Если так пойдет дальше, то хватит сосать, буду его пороть.
Отдам-ка старику рваный носок. Эстеты скажут: подумаешь, рваные носок. А вдруг у старика есть уже один рваный носок, а вместе с моим, особенно если сердобольные или группа сердобольных заштопает, будет у него пара. Целая. А молодой поэт теперь уже точно не будет сосать.
Я один раз был в библиотеке, старое такое здание, деньги занимал у мужика знакомого, он там работал, зашли в хранилище - я ужаснулся. Неужели это все кто-нибудь читает?! Да пошли они все, и книги и писатели, - на хуй! Как и те, несчастные, сирые и запыленные, что приезжают в Москву за колбасой и вообще.
Но и меня не обошла всеобщая любовь к культурологии. Люблю портреты разных эпох, где нарисованы такие же нормально сексуально озабоченные люди, как и мы.
С литературными друзьями и редакциями отношения у меня, в принципе, нормальные. Постоянно думаю - кастрировать их и удавить, а может быть сначала удавить, а потом кастрировать; или просто удавить, или только кастрировать?
А вот пить боюсь. Так-то я точно знаю - я не то левый, не то радикал; а вот когда выпиваю - путаюсь: то ли я радикал, то ли левый. Кстати, то же самое и с Богом - то он есть, то его нет, то промежуточное что-то. Особенно сильно действует культ безмятежного фаллоса; тут поневоле любую троицу забудешь.
Но все равно - иди ко мне, Господи, потому что мне хорошо, а зачем тебе быть там, где плохо, Господи! Особенно сейчас, когда страна наконец-то открыла в должной мере Платонова, Васко де Гаму, Абрама, Ивана, Ахматову, Фому Аквинского, Адама, Еву, меня, она просто не может духовно не измениться. И мои стихи в этом плане - не последнее дело, ведь я шел к этому годами борьбы, я хочу создавать у читателя такие ощущения, чтобы душа пела, чтобы еб твою мать, чтобы струна звенела, и мы шли бы через тюрьмы, лагеря, ссылки к чистоте, правде и нравственности.
А когда-нибудь мы все вместе - я, которому больше нечего терять, поскольку он потерял свою маленькую девочку из Калининградского зоопарка, моя маленькая девочка из Калининградского зоопарка, тень учителя, молодой поэт, который абсолютно точно никогда уже не будет сосать, старик, которому я абсолютно точно отдам носок, пусть рваный, зато носок, Пушкин, Лермонтов, другие великие поэты-освободители - встанем и запоем на поэтическом вечере:
Беснуйтесь, товарищи, в ноку,
Тираны, окрепнем в борьбе...
И это будет наше последннее и единственное все.
Пора работать, пора писать стихи.



Guelman.Ru - Современное искусство в сети